Прекрасная тайна товарища
Заглавие статьи само прыгнуло на еще чистый лист, вложенный в пишущую машинку, из новой повести В. Конецкого "Путёвые портреты с морским пейзажем", о которой я пишу.
В контексте это выражение выглядит грубовато-иронически, как бы с издевинкой над любозью капитана к глуповатенькой стюардессе, зазывно мерцающей коленками в особенных серебристых колготках. "И всё это надо прикрывать улыбкой сочувствующего, хранящего прекрасную тайну товарища".
На первый, поверхностный взгляд повесть может показаться даже презрительно-насмешливой: настолько непривычна ее жестокая обнаженность в описании людей на борту и даже самого океана. Чего стоит, например, такая фраза: "Конечно, потонуть очень сложно, но как отрадно, что какая-то надежда остается - слабенький налет мужества на обабившемся океане". "Бр-р-р! - может испуганно отшатнуться любитель Айвзазовского. - Ну уж, над океаном-то зачем насмехаться! Какое бестактное слово - "обабившийся"! И как можно жалеть о том, что потонуть сложно! Где же гуманизм?!" Но так может сказать человек, знающий море только по картинам в золоченых рамах. Слава богу, мне довелось ходить на зверобойной шхуне "Моряна" в Баренцево море, когда льды сдавливали наше суденышко и оно, как нерпа, ползло по торосам, корябая их винтом, и я помню, как матросы кляли почем зря и море, и свою моряцкую жизнь. Но когда мы прорвались сквозь льды к чистой воде, и все было спокойно, и никакая качка нас не качала, и никакие айсберги не надвигались на шхуну, грозя раздавить ее,- словно чего-то не хватало, и море, переставшее быть страшным, казалось немыслимо скучным, словно опреснела его соленая вода. Люди моря даже страх предпочитают скуке, но не восхищаются и страхом. Люди моря не любят рассусоливать красивости об окружающей их солёной стихии. Это их быт, их поле боя за жизнь, и полю боя не говорят комплиментов сражающиеся на нем. Море беспощадно к людям, и люди моря беспощадны к нему в своих, таких же солёных, как оно, разговорах. Порой даже кажется, что люди моря ненавидят море. Но это только кажется. Тогда какого же черта люди моря сходят с ума, оказавшись на суше, чья сомнительная твердость так бесит их, и почему их ноги так тоскуют по прыгающей то вверх, то вниз палубе, в чью нешаткость они поверили раз и навсегда? Нет, люди моря любят море, но порой у них не бывает времени, чтобы это осознать, и они ругаются с морем, потому что они с ним работают. Крестьянин может ругать лошадь, шофер - машину, но это вовсе не означает их нелюбви. Извозчик в чеховском рассказе "Тоска" нежно исповедуется в своем горе лошади, но ведь и он, наверно, бивал ее кнутом и употреблял отнюдь не нежные выражения, когда она артачилась. Недавно одна дама высказывала мне своё возмущение молодым дирижером, который на ужине после концерта позволил себе в её присутствии (!) говорить "кощунственные" слова о своей профессии: "Ненавижу эту проклятую работу — махать палочкой..." Дама всплескивала руками: "Я больше не верю в него как в дирижера... Как можно так оскорблять самое святое - музыку!" Что бы сказала эта дама о Пушкине, который, посылая Вяземскому стихи. "Я вас любил... Любовь еще, быть может...", препроводил с этим стихотворением дозольно-таки грубоватую приписку? Так грубо, надорванно может говорить об искусстве только человек, навеки прикованный к нему, как будто к тачке, всей шкурой понимая, что искусство - это каторжная работа Такое понимание не отменяет любви к искусству а именно оно и есть любовь. Это не воздушная любовь дилетанта, а измотанная, изнервленная, но могучая любовь профессионала, стесняющегося высокопарности и иногда нарочито низводящего ее до шутки, кажущейся кощунством. Есть дилетанты искусства, есть дилетанты жизни. Отношение дилетантов жизни к жизни часто бывает сентиментально-высокопарным, как отношение к морю у туристов на прогулочных катерах. Но как в море существуют люди моря, так и в жизни существуют люди жизни, воспринимающие её не как объект для оптимистических восторгов или пессимистических воздыханий, а прежде всего как территорию борьбы и труда. Я не люблю "литературную литературу", пытающуюся загнать в уже заранее выстроенную искусственную бухту своих концепций океанскую стихию жизни, никаким дамбам не подвластную. Настоящие писатели - это не литераторы от литературы, а люди жизни. К таким писателям относится Виктор Конецкий, и его талант - это "прекрасная тайна товарища".
Так получилось, что Конецкий много лет профессионально связан с морем, и у его книг всегда особый соленый привкус, а при переворачивании его страниц возникает хотя бы немного того неподдельного ветра, которого порядком пришлось хлебнуть Конецкому на разных широтах. Конецкий не стал литературным маринистом. Море для него никогда не было главным само по себе. Для него были гораздо главнее - брызги моря на человеческих лицах, дающие возможность такой особой подсветки, когда в глазах, в скалистости скул, в фиордах морщин начинает пробрезживать прекрасная тайна стоящего рядом на палубе товарища.
Конецкий открыто и даже чуть пугающе чужд какой бы то ни было умиленности в портретировании. Но вдумаемся - нет ли в литературной умиленности такими понятиями, как, например, "Родина", "народ", "природа", некоего холодка отчужденности и не является ли эта сюсюкающая умиленность маской, прикрывающей равнодушие? Конецкий взял за основу своего писательского стиля моральный стиль взаимоотношений людей моря - бескомплиментность. Сила Конецкого в том, что свою беспощадную бескомплиментность он начинает с самого себя, и только такая позиция дает право писателю на бескомплиментность по отношению к другим. "Умный у меня дублер, - сказал Ямкин, - но трусоват в жизни. Стало быть, уже второй месяц хочет мне пакость сказать, ан мужества не хватает. Говори, друг-товарищ, говори, сегодня самый момент, стало быть, подходящий наступил, сегодня меня можно голыми руками брать". А ведь капитан-дублер, к которому обращены эти бьющие в душу слова, не кто-то иной, а сам автор. Нередко мы, и прозаики, и поэты, говоря от первого лица, вольно или невольно изображаем себя "всепонимателями" или даже чуть ли не "вседержителями" человеческих судеб. Бывает так, что, приподнимая себя, мы спохватываемся, вспомнив про скромность, и начинаем приподнимать и других, сбиваясь на романтическую слащавость. Иногда случается, может быть, и худшее: приподнимая только себя, мы как бы опускаем других и наблюдаем за ними с не всегда заслуживаемой нами высоты. Портреты Конецкого лишены любого приподнимания - и собственного, и чужого, и поэтому шансы всех уравнены по справедливости. Портреты Конецкого лишены даже оттенка холодной наблюдательности - это он позволяет, пожалуй, лишь по отношению к себе. "В приятном состоянии невесомости качаюсь вместе с теплой водой и уткой-поплавком французского шампуня... Когда вы топите шампунную уточку, а потом ждете ее стремительного и неуклонного всплытия из мутной воды, знайте - это свисток с того света". Не случайно он говорит: "Господи, сохрани подольше это дурацкое российское самоедство. Еще никому оно не помогало, - но все равно сохрани его в нас подольше. Нередко мы заносчиво претендуем на понимание психологии молодежи, скатываясь к банальным поучениям в её адрес, ибо нам кажется, что мы имеем полное право быть менторами". Конецкий не стесняется признаться в своем страхе не понять молодежь: "...сотни юношей матросов прошли передо мной. И ни в ком я не понял их духовной сути. То есть я смог бы изобразить внешнюю оболочку, оттенить отличия, создать видимость их характеров, но это только натурализм получится, ибо ни в ком я не понял сути. Сплошная тайна. Сплошная закрытость. Сейф. Туманность Андромеды. Черная дыра Черный ящик. Последнее особенно верно, ибо я могу предсказать, как будет действовать в той или иной ситуации тот или иной из двадцатилетних, но это механическое предсказание, ибо я не знаю внутреннего состояния, которое сопровождает их в том или ином поступке". Для юноши прочитать такие строки, написанные человеком, годящимся ему в отцы, гораздо полезней всех поучений, потому что юноша задумается: не является ли и он тоже прекрасной тайной и возможно ли подсоединение двух возрастных тайн друг к другу какой-то, еще не найденного сплава, проволочкой взаимопонимания?
Конецкий, не заботясь о привлекательности авторского "мужского образа", для которого всегда не очень-то выгодно негативное изображение женщины (еще, чего доброго, за женоненавистника сочтут, да и стольких читательниц потеряешь!), пишет стюардессу Викторию с безжалостной резкостью, когда в магазинах Рио она "тянула нас к женскому отделу и прикидывала на себе (по всей своей полноте) черные пояса, растягивала на пальцах паутинные трусики, трясла бюстгальтерами и умело совала в сумку бесплатные рекламные буклеты". Но далее идет самобезжалостный штрих, характерный для Конецкого: "Надо заметить, что я и сам питаю слабость к ярким рекламным штучкам..." При таком штрихе портрет Виктории сразу выходит из фельетонности, и уже совсем по-другому - не просто от презрения к ней самой по себе, а от боли за друга, привязавшегося к ней, - звучит: "От её цепкого прикосновения ко мне становилось гадко, хоть волком вой. В её хватке была некоторая уверенность, что мне это приятно. И её наглая уверенность в своей победительности, маркитантская уверенность, что любой - от генерала до обозника - готов за её прикосновение отдать кошелек вместе с орденами, эта её уверенность больше всего меня бесила". Разговор о Виктории становится разговором не о конкретной, списанной с натуры стюардессе, а разговором о явлении отвратительного нового "викторианства". Но и портрет Виктории неоднотонен. То, что она упросила боцмана - "старого виннипегского волка Гри-Гри", написать за неё любовное стихотворение, посвященное капитану, несколько человечески смягчает ее лицо.
Повесть Конецкого как будто бы ограничена дневниковыми записями капитана-дублера, сделанными непосредственно на борту. Возможно, это и было так, а возможно, это лишь профессиональный прием, но, собственно, какая разница! В отличие от давних, но памятных времен, сейчас появилось много книг, которые не упрекнешь в неправде. Но для настоящего искусства мало только добросовестных зарисовок с натуры, прямых или ретроспективных, - реальность жизни становится реальностью искусства лишь при творческом преображении, при том духовном обогащении, о котором когда-то точно сказал Шефнер: "Потерей примесей ненужных обогащается руда". Настоящая книга - это подытоживание всей предыдущей жизни, концентрация не отдельного "поездочного" опыта, а сгущение всех накопившихся опытов в тяжелый, но одновременно прозрачный "магический кристалл". Гражданственность у нас иногда путают с публицистикой. Но гражданственность выше жанра. В повести Конецкого публицистикой и не пахнет, но в ней есть грозовой озон гражданственной любви, гражданственной ярости. Вот как капитан Ямкин говорит о своей матери: "Жуткое дело, как она, матушка, похожа была на ту, что с поднятой рукой на плакатах "Родина-мать зовет!". Здорово художник ухватил. Только у моей выражение чуть добрее было, но, правда, я ее в остервенении никогда не зрил, она даже зажигалки без остервенения тушила - тихо она их песочком присыпала... И сейчас увидишь в кино или на картине тот плакат - и каждый раз внутри дрогнешь, - стало быть, она глядит..." Эти простые прозаические слова гораздо выше многих ложно-поэтических придыханий на вечную, но, к сожалению, замусоленную тему "Родина-мать". Гражданственная ярость разламывает традиционное моряцкое гостеприимство капитана-дублера, когда на борту появляется в качестве неожиданного груза социолог Шалапин, пытающийся "поверить алгеброй" гармонию человеческих взаимоотношений. "Я - социолог. Ваш пароход - микромодель общества. Мне интересно наблюдать. Между прочим, ситуация здесь напоминает ту, в которой находился начальник отдела кадров у нас в НИИ. Он тоже вступил в связь с секретаршей..." - "Вы наблюдали за их отношениями?" - "Не только наблюдал. Изучал. Это моя обязанность".- "Совесть-то у вас, социологов, есть?"
Прозе Конецкого чужда "выводность". Но когда капитан-дублер сталкивается с таким представителем вульгарной социологической "алгебры", он уже не просто высмеивает его, как стюардессу Викторию, он сражается выводами. "Вечно влажно-холодные руки, вероятно, устраивают его, ибо Петр Васильевич знает выгоду отчужденности, отчужденность - сознательная линия его поведения, она позволяет ему блокировать любые проявления юмора у окружающих". Стюардессы Виктории опасны для общества только в большом тираже, но такой человек, как Шалапин, может быть опасен и в одном экземпляре: в сущности, он - это стюардесса Виктория в брюках, страшная тем, что вооружена видимостью знаний, непререкаемо подтвержденных дипломом и должностью. Отчужденность, наблюдательность, схематизм в оценках людей и их поступков в конце концов приводят Шалапина к косвенному участию в гибели человека, оскорбленного его подозрительностью. Вырубая тесаком челюсти акулы "для сувенирчика", Шалапин даже не догадывается, что схемы, по каким живет он сам и хочет заставить жить всех других, именно те самые акульи зубы, в которых могут захрустеть живые люди - только дай этим зубам волю. Теплоход "Фоминск" идет на помощь якобы тонущему испанскому судну. "Сигнал "SOS" послан в эфир каким-то развлекающимся кретином, может быть даже из собственной спальни на суше. Но и шалапинские рационалистические и поэтому бесчеловечные выкладки - это, по сути, ложные сигналы, заслуживающие быть названными как преступления.
Конецкий в своей прозе никогда не опускается до ложных сигналов - он знает, как они гибельны для людей. Ярость его презрения, непримиримо обрушивающаяся на Викторию, а особенно на Шалапина, принадлежит к сигналам своевременным и точным. Конецкий умеет и любить, но никогда не заискивает перед теми, кого любит. Не создавая идеализированной галереи "морских волков", "романтиков моря", он выводит на палубу своей повести живых, полнокровных людей со всеми их недостатками и как бы ненароком сквозь все человеческое несовершенство вытягивает то настоящее, что кроется в людях, защищенное их внешней грубоватостью от еще более грубых прикосновении жизни.
«Ранним голубым вечером над судном пролетели семь голубых лебедей. Они летели мощно, строем строгого кильватера, сократив дистанцию между собой до одного линейного: все семь лебедей были магнитной стрелкой, нацеленной на норд, - голубая стрела прон-зила голубизну, оставив во мне такую нежную радость, что почудился даже вкус мяты во рту. А Юра сказал, что у лебедей большое горе, что их семь - значит, подруга одного из лебедей погибла, что они летают всегда четными количествами, парами. И когда прилетят теперь на место, то один из лебедей, который остался без подруги, тоже обязательно погибнет. Мне не хотелось этому мерить, и я сказал, что на пары они разбиваются после прилета, что никто не погибал и все у них в порядке. Нет, сказал Юра, они летят уже женихами и невестами. И у них один закон - верность на жизнь и смерть, и такой закон объяснить только инстинктом невозможно - здесь нечто другое, высшее. И стало ясно, что для него нет выше слова, чем слово "верность": в этом слове для него вся красота и сила мира". Так выплывает прекрасная тайна товарища, как светящийся ночной портовый город из тумана, и выключается яростный мотор презрения, и повесть ложится в дрейф человеческой нежности. Да и сам океан вряд ли обидится на капитана-дублера, обозвавшего его однажды "обабившимся", потому что капитан-дублер сказал о нём, об океане, такие слова: "Недавно появились новые светильники - мощный, но скромный свет, который трудно определить. Пожалуй, если вы посмотрите на горящую спичку сквозь лепестки ноготкоз, получится похоже. Очень красивы такие огни в черно-лиловом небе. И еще красивее их отражения в лилово-черной воде: пляшут цыганки в лиловых платьях с оранжевыми блестками, цыганки изламываются, гнутся, извиваются, и плещется в бесшумном танце тьма волос, огненными блестками вспыхивает кримплен завихрившихся платьев. И портовый буксир пробирается в гавань со смущенным видом, как электромонтер к погасшей лампе сквозь танцевальный зал..."
Океан для того, кто побратался с ним в схватке, - это тоже товарищ.
И тайна океана - это тоже прекрасная тайна товарища
1976