Талант есть чудо неслучайное
Тёплые тениДыхание рядомГражданственность - талант нелёгкий
Воспитание поэзией
Уроки русской классики
Мой самый любимый...
Да тут и человек
За великое дело любви
Великие завещают судьбу
Русская душа
Огромность и беззащитность
Стихи не могут быть бездомными
"Как будто это я лежу..."
Смеляков - классик советской поэзии
У мастера нет возраста
Под куполом и на земле
Зрение сердца
Благородство однолюба
Хлеб сам себя несёт
Обязательность
Одной-единой страсти ради
Непринуждённость, как свойство поэзии
И в Санчо Пансо живёт Дон-Кихот
Скоморох и богатырь
Ближний бой
Потому что не до шуток
Мысль как эмоция
Надежды маленький оркестрик
"Чтобы голос обресть - надо крупно расстаться..."
Любви и печали порыв центробежный
Маленьких искусств не существует
Осязание слухом
Непредвиденность добра
Каждому - своё
Прекрасная тайна товарища
"Живи и помни!" - против "Живи и забывай!"
Гражданственность - высшая форма самовыражения
Большое и крошечное
Когда Пегас спотыкается
Речь на пятом съезде писателей СССР
Речь на шестом съезде писателей СССР
Мы - одно целое
Гений выше жанра
Талант есть чудо неслучайное
Заговорившая степь
Играйте в гол!
Справедливость завтрака
Помнить о том, что мёртвые были...
Выставка на вокзале
Каждый человек - сверхдержава
Жить, чтобы бороться. Бороться, чтобы жить.
Падение диктатуры пляжа (Из итальянского дневника)
Здравствуй, оружие!
Талант есть чудо неслучайное (содержание)

Одной-единой страсти ради

Истинный поэт - это особого рода хирург, которому моральную лицензию на вскрытие тела эпохи дает лишь бесстрашие самовскрытия, бесстрашие самобезжалостности. В надменно наблюдательском вторжении в чужие раны только затем, чтобы трансформировать наблюдения в красивые рифмы, есть нечто постыдное. Формула "Все в мире лишь средство для сладко-певучих стихов" - это философия холодных, любопытствующих трусов. Истинный поэт страдает от прикосновения к чужим ранам, как будто эти раны его собственные.

Я утром платья не сменил,
Карболкой не сплеснул глаголов,
Я в дверь не выплеснул чернил,
Которыми писал про голод.
Что этим мукам нет имен,
Я должен был бы знать заране,
Но я искал их, и клеймен
Позором этого старанья.
(Б. Пастернак)

Если творчество не мучительно, то мы вправе относиться к поэту с моральным подозрением. Трагедийное начало есть в жизни каждого человека, и поэт без трагедии либо недочеловек, либо человек малодушный, по слабости характера боящийся самобезжалостности.

Один из сегодняшних русских поэтов, которым даровано мужество самобезжалостности, это Александр Межиров.

Впервые Межирова я увидел сразу после войны на поэтическом вечере. Худое, слегка асимметричное лицо с тревожно-удивленными глазами выдавало в нем юношу из интеллигентной семьи, несмотря на серые валенки с кожаными задниками. Валенки оставляли мокрые следы на эстраде, а рука взлетала и с метрономической четкостью рубила ритм стихов, подчеркиваемый распевным, чуть преувеличенно задыхающимся голосом. Межиров выглядел субтильней, остраненней, чем его абсолютно земные фронтовые сверстники, на лицах которых не было ни признака сомнения в себе, а лишь неистово прущая энергия победителей, ощущающих себя полными хозяевами мира. Рядом с грубовато-коваными строчками Луконина: "Но лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой", с гудзенковским безоглядным: "Нас не надо жалеть, ведь и мы никого не жалели", межировские стихи о медведе, ставшем подстилкой в доме, где "о Пастернаке спорют... клопом керосином морют...", заканчивающиеся:

И я подумал - страшно попасть
В такую вот переделку, -

вносили некую особую ноту в тему возвращения с войны, в тему победителей. Если в Луконине было гораздо более жизненной хватки, в Гудзенко - жажды по жизненной хватке, то уже в первой книге Межирова "Дорога далека" проявились склонность к задумыванию не только над смыслом жизни, но и над смыслом смерти, боязнь бездуховного, физиологического счастья, отрешенность от скороговорочных признаний в любви к окружающему, хотя молодость брала свое и тянула к соловьиному самозаслушиванию:

Снова будут грозы, будет снег.
Снова будут слезы, будет смех.
Всюду - от Десны и до Десны.
Вечно - от весны и до весны.

В поэтах-фронтовиках, еще мальчишках, сквозило естественное для их возраста желание казаться более резкими, более матерыми, чем они были на самом деле. Интеллигентности как бы стеснялись. "Стихотворению форма нужна простая, как на красноармейце", - писал Луконин. Но из-под серошинельной формы межировской книги "Дорога далека" предательски торчал белый отложной воротничок мальчика с Лебяжьего переулка. Самораскрытие было непроизвольным, - может быть, даже противожеланным, но все-таки даже противожеланная искренность в конечном счете плодотворней нарочитости, особенно если эта нарочитость задерживается в уже зрелом возрасте.

Отличие Межирова от сверстников было и в том, что он не чурался чуть ли не цитатно обнаруживать следы влияния других поэтов в своих стихах и учился не у какого-либо одного поэта с его определенной манерой, а сразу у многих, даже, казалось бы, взаимоисключающих. Упреки во всеядности верны лишь тогда, когда ученичество сводится к примериванию чужих лиц, а не тогда, когда проникновение в глубь чужих лиц помогает открытию лица собственного. Нет ничего страшного в том, когда в отдельных чертах лица поэта легко узнаваемы черты его предшественников, лишь бы выражение лица было "необщим". Лица "необщее выраженье" начало проступать у Межирова еще в первой книге. Казалось, не хватает чуть-чуть большей обозначенности, и оно вот-вот определится. Но дорога к себе далека.

Однажды Межиров грустно сказал мне, тогда еще совсем юному, радостно манипулировавшему пустотелыми гирями риторики:

- Не плати по оплаченным счетам, Женя...

Судьбы поэтов старшего поколения для входящих в поэзию во все времена должны быть не только примерами, но и серьезными предупреждениями. К чести Межирова, он сам сделал свой опыт предупреждением, обращенным к молодым поэтам. Что произошло с ним после первой его книги, никто лучше не выразил, чем это сделал он сам в хирургической по точности и мужеству стихотворной автобиографии:

Две книги у меня.
                        Одна
"Дорога далека".
                        Война.

Другую "Ветровым стеклом"
Претенциозно озаглавил
И в ранг добра возвел, восславил
То, что на фронте было злом.
А между ними пустота:
Тщета газетного листа...

"Дорога далека" была
Оплачена страданьем плоти.
Она в дешевом переплете
По кругам пристальным пошла.

Другую выстрадал сполна
Духовно.
            В ней опять война.
Плюс полублоковская вьюга.

Подстрочники. Потеря друга.
Позор. Забвенье. Тишина...

На такую самобезжалостность, пожалуй, не решился ни один из сверстников Межирова, хотя в их поисках и потерях, а особенно в причинах потерь, было много общего. В этом постоянном стремлении к самобезжалостности и есть коренное отличие Межирова от многих поэтов, когда-то казавшихся неразрывно едиными на гребне исторических событий.

Так и в нашем поколении уже сейчас с неодолимой очевидностью выявилось различие между Вознесенским, Ахмадулиной, Рождественским, Евтушенко, хотя не так давно некоторым близоруким критикам и читателям мы казались целостным литературным направлением. Объединенность на гребне определенного исторического момента и постепенная разъединяемость - дело естественное не только в литературе, но и в жизни вообще.

После книги "Дорога далека" судьба Межирова складывалась драматически. Правда, самораскрытие сменилось самозакрытием. Межиров не позволял себе халтурить и строго воспитывал из себя профессионала, с презрением относясь к спекулирующим дилетантам:

Пусть молчат мошенники,
Трутни, сорняки.
Околокожевники,
Возлескорняки.
Да пребудут в целости.
Хмуры и усталы.
Делатели ценностей -
Профессионалы.

Межиров не идеализировал профессионализм как таковой:

Валяется сапожник, пьяный в дым.
Жена честит беднягу так и этак.

И все-таки:

Но, как уланы под Бородином,
Стоят подметки на моих штиблетах.

Сейчас, когда журналы завалены расхристанными стихами-растрепами, когда рифмовать "земля - вода" или "кранами - Тане" не считается преградой для напечатания, когда свободный стих часто не продиктован необходимостью, а является лишь камуфляжем беспомощности, когда скоростроители поэтических лесенок доходят до того, что выделяют ступеньками чуть ли не знаки препинания,- напоминание о жестоких правилах честного профессионализма как никогда важно. Но надо трезво понимать, что профессионализм лишь часть призвания и что даже великолепно поставленное дыхание при отсутствии живого воздуха обрекает на смерть. Межиров - прекрасный строймастер. В его поэтических зданиях не найдешь незациклеванных полов, разводов на потолках, топорщащихся безвкусных обоев, но из многих его послевоенных зданий как будто вытянут воздух и там нечем дышать. Межировский стих не размякал, как у многих, но казалось, что если постучать по нему, то в звуке будет нечто от сухой штукатурки, скрывающей пустоту в простенке.

Мой взводный живет на Фонтанке.
Он пишет картину о том,
Как шли в наступление танки,
Хрипя па подъеме крутом.
...А солнце горело в зените,
И сквозь цеховое окно
Нагрело суровые нити
На фабрике «Веретено».

На славу смазанные и даже грохочущие поршни локомотива, подвешенного в безвоздушном пространстве. Свистки, пар, колеса вертятся, а движения нет. Холодный лязг и блеск первоклассных инструментов и в то же время боязнь оперировать, хотя больной уже на столе. Отдельные удачи, как, например, "Коммунисты, вперед", выделялись из общего крупноблочного производства сухоштукатурной поэзии, но выделялись, по правде сказать, лишь более высоким качеством риторики. Даже в этих очень талантливых стихах чувствовалось конструирование пронзительности, а не пронзительность как таковая. Все искусственное в силу своей внутренней хилости нуждается в допинге, и не случайно в рефрене этого стихотворения проглядывает интонации Б. Корнилова из "Триполья".

Итак, профессионализм в поэтической жизни Межирова стал оттеснять в сторону призвание. Угроза версификаторства усугубилась тем, что Межиров долгие годы занимался переводами. Переводить рекомендуется только поэтов сильнее тебя или равных тебе. Лишь в этих случаях донорство бывает двусторонним. У Межирова были случаи счастливого взаимообмена кровью с лучшими грузинскими и литовскими поэтами, но кипы посредственных подстрочников начали придавливать его собственные стихи. Набитая рука привыкла к внешней поэтизации студенистой массы. Когда та же самая рука бралась за иной перевод - перевод с подстрочника собственной души, - то руку клонило в привычную сторону среднеарифметической поэтичности, хотя в данном случае подстрочник был наверняка незаурядный.

И все-таки истинно поэтическое призвание Межирова победило в сражении с профессионализмом, и победило не дилетантски, а профессионально. Сборник Межирова "Поздние стихи", на мой взгляд, одна из лучших книг в нашей поэзии за последние годы. Иногда, правда, в ней чувствуется непреодоленный налет версификаторства в красивоватых внутренних рифмах: "Обо всем, что тебя надломило, обо всем, что немило тебе", "В Туапсе начиналось море и кончалось горе мое", "Нет, не этим - не блеском, не плеском", в недорого стоящих псевдопоэтических пассах: "В дни, когда изнывал я от жажды, изнывала от жажды и ты", "Прощайте, ненужные вещи, - о как вы мне были нужны", в высокопарном самонакручивании: "И приснится, как в черной могиле, в Чиатурах под песню и стон хоронили меня, хоронили рядом с молнией черной, как сон", в бальмонтовском самоукачивании: "Лей слезы, лей, но ото всех на свете обид и бед земных и ото всех скорбен - зеленый скарабей в потомственном браслете, зеленый скарабей, зеленый скарабей", в скользящести эпитетов: "Над нами верховодила девочка беспутная, отчаянная, злая", "Угрюмых глаз неистовый разлет", в сухих логических конструкциях: "Пусть искуситель змий напрасно ждет и торжествует яблоко Ньютона". Но все это побеждено властным - и, я бы сказал, отважным - лирическим реализмом самобезжалостности. И это не бесплодное ковыряние в психологических закоулках собственной души, а нравственное самоочищение, теперь уже оснащенное опытом зрелости. Пожалуй, ни один из наших современных поэтов с такой обнаженностью не писал об одиночестве. Не обедняем ли мы тем самым нашу поэзию, нашу жизнь, когда почему-то стесняемся писать о таком естественном и часто плодотворном состоянии, как одиночество? Одиночество одиночеству рознь. В мире, чья мораль "человек человеку - волк", одиночество превращается иногда в атрибут культа, а вовсе не в причину страдания. Символом этого является героизация Джеймса Бонда, шпиона-одиночки. Но существует одиночество иное: одиночество творца, вынашивающего свой понятный пока еще только ему замысел; одиночество юноши или девушки, находящихся в предсостоянии любви; одиночество воина, оказывающегося один на один с врагами. Мужество сражаться в одиночестве иногда бывает выше мужества в общем строю. Кроме того, есть один бой, который может происходить только в одиночестве, - это бой с самим собой. Моменты такого одиночества суть не что иное, как моменты тайной связи внутреннего мира с внешним или моменты поисков этой связи. Поэты, высокопарно декларирующие свое постоянное слияние с обществом, на поверку часто оказываются одинокими, а поэты, не боящиеся сказать о том, что они бывают одиноки, гораздо более связаны с обществом - хотя бы в силу исповедального доверия к нему. Писать правду о своем одиночестве - это уже преодоление одиночества.

Одиночество гонит меня
От порога к порогу -
В яркий сумрак огня,
Есть товарищи у меня,
Слава богу!
Есть товарищи у меня.

Последняя строчка скорей не констатация, а надежда, но в надежде подчас больше силы, чем в констатации. Если порой человеку одиноко, то он не должен забывать, что собственная совесть - это тоже надежный товарищ, а совесть и смелость почти синонимы.

Поэтическую смелость иногда понимают как применение озадачивающих метафор, сногсшибательных рифм, ритмической супермодерной какофонии или, наоборот, как "мужественно противопоставленную модерну простоту", которая на деле хуже воровства. Поэтическую смелость понимают иногда только как умение врезать кому-то по морде.

Но подлинная поэтическая смелость начинается не с безжалостности к традициям, не с безжалостности к нарушителям таковых, вообще не с безжалостности, направленной вовне, а именно с самобезжалостности. И эта подлинная смелость и есть то распятие, к которому Межиров сам пригвоздил себя так, что шляпки гвоздей ушли в ладони. Посмотрите, сколько саморазоблачительной исповедальности в книге:

Прости меня
за леность
Непройденных дорог,
За жалкую нетленность
Полупонятных строк.

Обескрылел,
ослеп
и обезголосел,
Мне искусство больше не по плечу.
Жизнь,
открой мне тайны своих ремесел -
Быть причастным таинству я
не хочу.

...Все моря перешел.
И по суше
Набродился.
Дорогами сыт!
И теперь,
вызывая удушье,
Комом в горле пространство стоит.

...Ты что ж? Решил салон в себе создать,
И самому себе письмом ответить,
И над ответом горестно рыдать,
И почерка похожесть не заметить?
Решил создать салон в себе самом,
Себе ответить самому письмом?!

...От понедельника до субботы,
От новогодья до ноября
Эти свистящие повороты
Все вхолостую, впустую, зря.

Самоанализа многие поэты избегают - иногда, возможно, из-за боязни обвинений в самокопании, иногда, возможно, из-за того, что и анализировать-то почти нечего. Но только самоанализ дает право на анализ мира объективного, ибо все призывы к совершенствованию бытия мало чего стоят без попытки самоусовершенствования.

Строки Межирова:

До тридцати поэтом быть почетно,
И срам кромешный - после тридцати, -

конечно, нельзя понимать буквально. В них скорее есть мучительный вопрос. В нашем веке люди развиваются вроде бы ускоренно.

Но духовное развитие не определяется только усвоением информации. Наоборот, ее беспрерывный поток может замедлять психологическое созревание. Поэтому, как это ни парадоксально, мне кажется, что при существующих информационных ускорителях духовные возможности многих одаренных людей будут раскрываться именно после тридцати, после сорока и даже после пятидесяти.

При современном бешеном темпе мира внешнего внутренний мир формируется сдержаннее, может быть из инстинкта самосохранения. В последние годы нас огорчает отсутствие "красивых, двадцатидвухлетних" в поэзии, тем не менее радует то, что в уже зрелых поэтах проявляются черты духовной концентрации, ведущей к нравственному обновлению.

Пример такой концентрации - книга Межирова, где даже известные ранее стихи впервые так цельно сфокусировались. Я не слишком доверяю сентиментальному термину "вторая молодость". Речь идет о новом качестве зрелости. О Межирове в основном писали как о "поэте военной темы". На самом деле, как показывает эта книга, он представляет собой гораздо большее явление, хотя постоянное возвращение к фронтовым истокам служило и служит ему моральным спасением в преодолении одиночества:

Воспоминанье двигалось, виясь
Во тьме кромешной и при свете белом,
Между Войной и Миром - грубо, в целом -
Духовную налаживая связь.

Удивительные по достоверности стихи "С войны", "Артиллерия бьет по своим", "Календарь", несмотря на то, что написаны на военную тему, не ограничены временной локальностью, а распространимы на жизнь во всем ее надвременном единстве.

Одно из самых сильных произведений Межирова - "Баллада о цирке". Баллада похожа на поэму с потерянными главами, где, возможно, уточнялось, почему именно поэт "той войны, Той приснопамятной волны... обезголосел, охладел" и снова вернулся к мотогонкам на вертикальной стене. Сквозь легкий флёр мистификации, темы вертикальной стены, проступает тема нового круга дантова ада:

Вопрос пробуждения совести
                  заслуживает романа.
Но я ни романа, ни повести
                  об этом не напишу.
Руль мотоцикла,
                  кривые рога «Индиана»
В правой руке,
                  успевшей привыкнуть к карандашу.
А левой прощаюсь, машу...

Я больше не буду
                  присутствовать на обедах,
Которые вы
                  задавали в мою честь.
Я больше не стану
                  вашего хлеба есть,
Об этом я и хотел сказать.
                  Напоследок...

...Он стар, наш номер цирковой,
Его давно придумал кто-то, -
Но это все-таки работа.
Хотя и книзу головой.

...По совместительству, к несчастью,
Я замещаю завлитчастью.

По сравнению со стихами некоторых поэтов, взвинчивающих себя до истерической самоисступленности и таким образом создающих видимость темперамента, это выглядит несколько суховато. Но, может быть, истинный темперамент скрывается не в буйном раздрызге, а именно в сдержанности? Самобезжалостность Межирова дает ему право на безжалостность, направленную вовне. Но каков же адрес этой безжалостности? Перелистаем книгу.

Бестолково заводят машину.
Тарахтенье уснуть не дает.
Тишину истязают ночную
Так, что кругом идет голова.
Хватит ручку крутить заводную -
Надо высушить свечи сперва!

Презрение профессионала к дилетантам. Что ж, оправданное презрение...

Этот город, как колокол-сплетник,
Всюду радость мою раззвонил,
Чувств моих не жалея последних,
Клокотал, выбивался из сил.
Волю дал этот город злословью,
Этот колокол невечевой
Над моею последней любовью
Усмехался ухмылкой кривой.

Ненависть к соглядатаям, к сплетникам, превращающим чужую трагедию в собственное садистическое развлечение. Что ж, оправданная ненависть.

Набравшись вдоволь светскости и силы,
Допив до дна крепленое вино,
Артельщики, завмаги, воротилы
Вернулись на Столешников давно..

Что ж, оправданное раздражение, хотя этот адрес можно было бы укрупнить.

А вот уже блестящий гротесковый монолог завмагов от искусства;

В жизни века наметилась веха
Та, которую век предрекал:
Ремонтируем комнату смеха -
Выпрямляем поверхность зеркал.
...Пусть не слишком толпа веселится,
Перестанет бессмысленно ржать, -
Современников доблестных лица
Никому не дадим искажать!

Написано резко, с ядовитой безжалостностью. Что ж, и это оправдано. И все же если адрес самобезжалостности у Межирова всегда точен, то адрес его безжалостности, направленной вовне, иногда весьма расплывчат и поэтому двусмыслен. Таковы стихи о мастере, в ужасе наблюдающем поведение "буратин, матрешек и петрушек", сделанных его руками. Тема разве лишь для легкого бурлескного проигрыша по клавишам, а вовсе не для трагического нажатия на педали неуместного в данном случае погребального органа:

Пахнет миндалем, изменой, драмой:
Главный Буратино - еретик,
Даже у игрушки самой-самой
Дергается веко - нервный тик.

На ручонках у нее экземой
Проступает жизни суета.
Драмой пахнет, миндалем, изменой,
Приближеньем Страшного Суда.

Тут невольно вырывается: "Мне бы ваши заботы, учитель!" Кукольные враги, и ужас какой-то кукольный. Если на ручонках игрушки экземой проступает суета жизни, то так ли уж виновата в этом сама игрушка? А слово "еретик" в уничижительном смысле - это же из арсенала столь презираемых Межировым "завмагов от искусства". Достойно ли превращать объекты, заслуживающие в худшем случае жалости, в объекты издевательской безжалостности? Если они виновны, отшлепайте и поставьте в угол мальвин и буратин, мастер, но не переводите на них свой гнев Савонаролы - не забудьте про карабасов-барабасов. В стихотворении "Музы" желчность приобретает еще более мелочный, фельетонный характер, что противоречит сущности лучших стихов Межирова. Анализ исчезает, и появляется опасная безжалостность колокола-сплетника, осужденного самим поэтом:

Исполнитель, холуй, подголосок,
Сочинитель армейских острот.
...Был новатором, стал нуворишем.
...Все опошлить готов - анекдотчик.

В стихотворении "Напутствие" адрес тоже размыт. Непонятно, кому и на что отвечает Межиров. Похоже на то, что мастер сам пытается из полена выстругать себе врага по задуманному плану, чтобы потом полемизировать с ним:

Согласен,
            что поэзия не скит,
Не лягушачья заводь, не болотце...
Но за существование бороться
Совсем иным оружьем надлежит. (Каким? — Е. Е.)
Она в другом участвует бою... (В каком? — Е. Е.)

Спасибо, жизнь, что голодно и наго!
                                    (Так ли уж? — Е. Е.)
Тебя
      за благодать, а не за благо
Благодарить в пути не устаю.

Видно, как поэзия сопротивляется выдуманности спора, и в самом стихе опять чувствуется нечто сухо-штукатурное. Не такое уж большое различие между понятиями "благодать" и "благо", чтобы их противопоставлять как нечто взаимоисключающее. Когда рядом всовывается слово "благодарить»", то из-за натянутости аллитерации попытка афористичности окончательно рассыпается.

Спасибо,
            что возможности дала,
Блуждая в элегическом тумане,
Не впутываться в грязные дела
И не бороться за существованье.

Замечу, что блуждание в элегическом тумане никогда еще не спасало от впутывания в грязные дела. Добавлю, что нет ничего стыдного в том, когда поэзия становится оружием в борьбе за существование духовное. Таким оружием она является и для самого Межи-рова. В данном случае эта кукольная полемика - превышение права на безжалостность, превышение непозволительное. Вообще сила Межирова не там, где он пытается поверить алгеброй гармонию бытия, а там, где видит бытие во всей целокупности его подчас жестоких деталей:

Споры, свары, пересуды,
Козни, заговор, комплот.
Страх перед мытьем посуды
Женские сердца гнетет.

...Как вы топали по коридорам,
Как подслушивали за дверьми,
Представители мира, в котором
Людям быть не мешало б людьми.

По эта жестокость бытия не ожесточает поэта, и даже в его несколько язвительной усмешке чувствуется 'к людям на безлюдье неразделенная любовь":

Помню всех вас - великих и сирых, -
Всеми вами доволен вполне.
Запах жареной рыбы в квартирах
Отвращенья не вызвал во мне.

Мир коммунальных квартир порой удушлив, порой невыносим, но это все-таки его мир, и в нем живут те люди, о которых он может сказать:

Слава богу!
Есть товарищи у меня.

Сквозь всю книгу проходит лейтмотивом тема неизбывной вины перед миром - перед образами отца, няни, любимой, товарищей по войне, перед самим собой. Порой, бросаясь к этим дорогим образам, только что желчный поэт становится даже слишком сентиментальным:

О, этих рук суровое касанье,
Сердца большие, полные любви.
Саратовские хмурые крестьяне,
Товарищи любимые мои!

Родина моя, Россия,
Няня... Дуня... Евдокия...

Тут неожиданно даже чувствуется что-то непрофессиональное. Но слишком мастерски сколоченный стих бывает иногда оскорбителен по отношению к чужой и собственной боли, и в ряде случаев я предпочитаю недостаток профессионализма, нежели его избыток. И, может быть, иногда забвение о собственном умении и есть проявление высшего уровня мастерства, ибо мастерство неотделимо от нравственного такта.

Главное в искусстве - точность.

Как поразительно точен Межиров в замечательном стихотворении "Станислава".

Женский поиск
                  подобен бреду -
День короток, а ночь долга.
Женский поиск
                  подобен рейду
По глубоким тылам врага.
...Научилась
                  прощаться просто,
Уходя, не стучать дверьми.
И процентов на девяносто
Бескорыстной была с людьми.

Эти "девяносто процентов" и есть стопроцентная точность поэзии, потому что, даже воспевая, поэт не допускает никакой сусальности. С какой естественностью лирическое стихотворение говорит о мире не с вознесенной над абстрактным человечеством абстрактной трибуны, а из простой московской коммунальной квартиры, где стоит тот самый запах жареной рыбы.

Самодержцы, Владыки, Судьи,
Составители схем и смет,
Ради шубы -
            проголосуйте!
Ради Стаси
                  скажите -
                              нет!
...Чтобы Стася могла
                              впервые,
От восторга жива едва,
Всунуть рученьки
                        в меховые
На три четверти
                  рукава.

Стихотворение "Серпухов", за исключением, может быть, концовки, написано с душераздирающей сдержанностью:

Хмур могильщик. Возчик зол.
Маются от скуки оба.
Ковыляют возле гроба.
Путь на кладбище тяжел.
Вдруг из ветхого сарая
На данковские снега,
Кувыркаясь и играя,
Выкатились два щенка.
Сразу с лиц слетела скука,
Не осталось и следа:
"Все же выходила сука, -
Да в такие холода».

Некоторые поэты наряжают каждое стихотворение, как новогоднюю елку, отяжеляя смысл стеклянными шарами метафор, ватой сентиментальности, канителью изящных рифм, так что самой елки почти не видно. Но есть иная сила - сила ненарядности, неприкрашенности:

Возле трех вокзалов продавали
Крупные воздушные шары.
Их торговки сами надували
Воздухом, тяжелым от жары.

...А потом явился дворник Вася,
На торговку хмуро поглядел,
Папироску "Север" в зубы вдел
И сказал:
"А ну, давай смывайся".

Папироской он шары прижег.
Ничего торговка не сказала,
Только жалкий сделала прыжок
В сторону Казанского вокзала.

Последнее четверостишие написано с такой пластической осязаемостью, что торговка словно застывает в воздухе, как на картине Марка Шагала.

Стихотворение "С войны" по своей пластической и психологической точности одно из лучших во всей советской поэзии:

Наш бедный стол
                  всегда бывал опрятен -
И, вероятно, только потому,
Что чистый спирт
                  не оставляет пятен,
Так воздадим же должное ему!

Еще война бандеровской гранатой
Врывалась в полуночное окно, -
Но где-то рядом, на постели смятой,
Спала девчонка
                  нежно и грешно.

Она недолго верность нам хранила -
Поцеловала, встала и ушла.
Но перед этим
                  что-то объяснила
И в чем-то разобраться помогла.

...И потому,
            однажды вспомнив это,
Мы будем пить у шумного стола
За балерину из кордебалета,
Которая по жизни нас вела.

Так ли уж одиноко одиночество поэта, если в нем живет и девчонка, выносящая его из войны, как медсестра из-под огня; и угрюмый, убежденный гуманист отец, перед которым сыну страшно оказаться "горсткой пепла мудрой и бесполой"; и тишайший снегопад, ходящий по земле, как кот в пуховых сапогах; и чьи-то ресницы, жесткие от соли; и улица, по левой стороне которой, как революция, идет "всклокоченный и бледный некто"; и женщина, идущая по той же улице "своих прекрасных ног во имя"; и тягучая нить молока из продавленной консервной банки, колеблющаяся вдоль эшелона; и Лебяжий переулок, дом 1; и саратовские хмурые крестьяне; и добрый молодец русской эстрады Алеша Фатьянов, и жонглер Ольховников, и Катулл, и Тулуз-Лотрек, и Дега; и шуба Станиславы; и хирург Людмила Сергеевна, чьи "руки ежедневно по локоть в трагедии - в нашем теле"; и молодой шофер, от чьрго дыхания сразу запотевает стекло в кабине; и няня Дуня; и пары, с вечеринки в доме куда-то исчезнувшего замнаркома вальсирующие прямо на фронт; и цеховое остаточное братство тбилисских шоферов; и водопроводные слесари, пьющие водку в подвале на Солянке... Многое из этого вроде бы ушло, растворилось во времени, но искусство есть великое счастье воскрешения, казалось бы, потерянных людей, потерянных мгновений. Конечно, и люди, и мгновения есть такие, что "тоска по ним лютей, чем припадки ностальгии на чужбине у людей". Но эти припадки ностальгии, превращающие кажущееся бесплотным в плоть искусства, и есть творчество.

Герой Межирова не принадлежит к так называемым "милым людям". Иногда он раздражает преувеличениями, мистификациями, раздражает своей собственной раздражительностью, доходящей до неприкрытой желчности, угрюмства. Но "простим угрюмство. Разве это сокрытый двигатель его?". "Милые люди", как показывает жизнь, в трудную минуту часто подводят. А вот неуживчивый, порой неприятный герой Межирова принадлежит к тем людям, на которых всегда можно положиться в трудную минуту. Только тот, кто самобезжалостен, может понять и пожалеть других.

Война нивелирует лица...
А может быть, наоборот? -

однажды задал вопрос Межиров. Действительно, в напряженные моменты пойпы очертания человеческих лиц более очевидны. Психология становится похожа на провод, с которого содрали изоляцию. Но жизнь сама по себе - это тоже непрерывная война, и она тоже в конечном счете обнажает человеческие лица, какими бы они масками ни прикрывались.

Несмотря на маски мистификаторства и скепсиса, у Межирова в этой книге открылось умное человеческое лицо, которое лишь украшают следы внутренних страданий:

Предо мной - закрытый поворот.
Знаю, не возьмешь его на бога.
Поворот закрытый -
                              это тот,
За которым не видна дорога.

...Где уж там аварии опасаться,
Если в жизни всё наоборот,
Мне бы только в поворот вписаться,
В поворот, в закрытый поворот.

Конечно, трудно предугадать, что там, за попоротом жизни, в целом. Но что бы ни произошло, Межиров уже навсегда вписался даже в еще закрытый для нашего взгляда поворот русской поэзии. Колеса межировекого автомобиля несколько раз повисали над пропастью версификаторства, но руки профессионала сумели выровнять баранку руля.

Преодоление одиночества в том, как когда-то

Стенали яростно,
                        навзрыд
Одной-единой страсти ради
Па полустанке - инвалид,
И Шостакович - в Ленинграде.

И ради этой одной-единствениой страсти и живет, и пишет сложный, замечательный русский поэт Александр Межиров.

1972