Благородство однолюба
Одним поздно начавшим печататься, совсем не знаменитым поэтом были написаны замечательные строчки:
И молча умирают однолюбы
на подступах к бульварному кольцу.
Эти строчки не были случайны ни для творчества этого поэта, ни для всей его жизни. Он всю жизнь был однолюбом и умер тоже молча и тоже на подступах. Имя этого поэта - Николай Тарасов. Те, кто знали его, до сих пор не могут освоиться с мыслью об его отсутствии в жизни. Ценность некоторых людей как бы заявляется их присутствием, ценность таких людей, как Тарасов, запоздало понимается нами через их отсутствие.
Тарасов начал писать в ранней юности, перед войной. Уже тогда попадались обещающие поэтические "находки": "Вам положить на легкие ладони четыре замирающих строки". Но Тарасов не рвался к профессионализации как поэт, - возможно, это объясняется тем, что его любовь к поэзии других была настолько велика, всеобъемлюща. Это качество он сохранил на всю жизнь. В предвоенную пору гремели талантливые молодые поэты - или его ровесники, или ненамного старше Тарасова: Кульчицкий, Коган, Копштейн, Майоров. Тарасов ходил на их выступления в студенческие аудитории, отбивая себе ладони в аплодисментах и, возможно, говоря сам себе: "Нет, я так не смогу". Мог ли он тогда догадаться, что все эти кумиры московской молодежи и такие его друзья, как Борис Смоленский, Борис Лебский, погибнут, так и не воплотясь, как обещалось?
Впрочем, в стихах этих совсем еще юных поэтов брезжило предчувствие: "Уже опять в туманах сизых составы тайные идут, и коммунизм опять так близок, как в девятнадцатом году" (М. Кульчицкий). Война или убивала, или выковывала поэтов. На смену погибшим пришли Гудзенко, Луконин, Межиров, многие другие, стараясь выполнить обещанное убитыми. С Тарасовым получилось иначе - война сформировала его как человека, но не как поэта. Жизнь пошла по журналистской колее - сначала фронтовая газета, потом, после войны, "Водный транспорт", затем "Советский спорт". Стихи почти не писались. Но они оставались сохраненной в чистоте большой любовью на всю жизнь, и этой любви Тарасов никогда не изменял. Он любил журналистскую работу, дымный, горячечный воздух редакционной спешки, мокрые гранки, выскакивание из-под валика ротационки новорожденных номеров. Любил спорт, с увлечением писал и о коньках, и о лыжах, и о легкой атлетике. Особенно хорошо разбирался в шахматах, неплохо играл в них. Но все-таки он был однолюбом, преданным поэзии, потому что все другие его увлечения были несравнимы с дарованной от рождения привязанностью к ней. Есть поэты, которые, когда им не пишется, начинают ненавидеть поэзию вне самих себя. Такие люди вечно брюзжат на других, радуются чужим неудачам и сводят на нет разъедающей кислотой зависти собственные, иногда недюжинные, задатки. Тарасов был награжден талантом отсутствия поэтической зависти, талантом умения радоваться чужим строчкам, как будто он сам их написал, - даже тогда, когда ему совсем не писалось.
В один из майских дней 1949 года я пришел в редакцию газеты "Советский спорт" на Дзержинке. Я был в выцветшей майке, в спортивных шароварах и рваных тапочках. В руках у меня было стихотворение, где подвергались сравнительному анализу нравы советских и американских спортсменов. Стихотворение было написано "под Маяковского". Вся редакция помещалась в одной большой комнате, где в табачном тумане несколько мистически вырисовывались какие-то стучащие на машинках, скрипящие авторучками, шуршащие гранками фигуры. Я робко спросил, где отдел поэзии. Из тумана мне рявкнули, что такого отдела вообще нет. Но вдруг из тумана высунулась рука, добро легла на мое плечо, и чей-то голос спросил: "Стихи? Покажите мне, пожалуйста". Я сразу поверил и этой руке, и этому голосу. Передо мной сидел черноволосый человек лет тридцати с красивыми восточными глазами. Это был Тарасов. Он заведовал сразу четырьмя отделами: иностранным, партийным, конькобежным и литературным. Тарасов посадил меня рядом на стул, пробежал глазами стихи. Потом, ничего не говоря о стихах, спросил:
- Еще есть?
Я достал из-за пояса замусоленную тетрадочку и стыдливо сказал:
- Только это не о спорте. Тарасов улыбнулся:
- Тем лучше.
Он стал читать стихи вслух, не обращая внимания на трескотню пишмашинок. Потом подозвал какую-то женщину и прочитал ей строчку, где гроздь винограда сравнивалась со связкой воздушных шаров.
- Ну как, будет писать?
- Будет...- ответила женщина, это была редакционная машинистка Т. С. Малиновская, с которой я потом подружился, хотя и побаивался ее острого язычка.
- Я тоже так думаю,- сказал Тарасов, улыбаясь, и на одном из стихотворений написал магическое, столь долгожданное слово: "В набор". И оно уплыло куда-то, чтобы появиться на страницах газеты через день.
- Не думайте, что ваши стихи очень хорошие. Но в них есть строчки, крепкие строчки.
Я глубокомысленно сделал вид, что понимаю выражение "крепкие строчки".
Тарасов проводил со мной долгие часы, объясняя, что хорошо в моих стихах, что плохо. Особенно не выносил он водянистости, вялости. Все экспериментальное, иногда находившееся даже на грани безвкусицы, хвалил. В течение трех-четырех лет меня почти нигде не печатали, кроме "Советского спорта". Пройдя через руки Тарасова, увидели свет штук пятьдесят моих первых стихов. Они были еще очень плохие, и, честно скажу, если бы сегодня ко мне пришел молодой поэт о точно такими же стихами, я вряд ли угадал бы в нём поэта. А Тарасов угадал. Впрочем, он же угадал когда-то Юрия Казакова, тоже впервые напечатав его в "Советском спорте". Только любовь однолюба дает человеку дар угадывания в литературной протоплазме возможность образования ядра. Эта любовь однолюба у Тарасова никогда не сводилась к однобокости вкуса. Когда-то один мой ровесник поносил меня за "всеядность": "Как ты можешь любить одновременно и Есенина, и Маяковского? Я однолюб - я признаю только Маяковского..." Но этот однолюб был просто-напросто примитивен, он и Маяковского признавал и клялся его именем, на самом деле его не понимая. Благородство однолюба, какое я нашел в Тарасове, была преданность поэзии как явлению, а не слепая преданность отдельным именам. Он любил и Маяковского, и Есенина, и Пастернака, и Цветаеву, но защищал и Кирсанова, когда того обзывали так: "У Кирсанова три качества: трюкачество, трюкачество и еще раз трюкачество". Тарасов открыл мне не произносившиеся тогда имена Павла Васильева, Бориса Корнилова. Он при первых публикациях сразу угадал сильный талант Вознесенского и впоследствии, будучи редактором журнала "Физкультура и спорт", напечатал там его поэму, имевшую к спорту весьма косвенное отношение. Мы стали друзьями на всю жизнь. Но в дружбе двух людей, пишущих стихи, иногда бывает так, что один из них относится к стихам другого с покровительственной снисходительностью. Такое отношение могло быть у Тарасова ко мне, но получилось, к сожалению, наоборот. Молодости свойственна переоценка себя и недооценка других. Я очень любил Тарасова, но к стихам его относился как к любительству, хотя многое мне в них нравилось. Я считал, что если буду хвалить его стихи, то невольно подтолкну на тот путь, для которого я не считал моего поэтического учителя достаточно вооруженным, и при всей беззащитности его характера это может сломать ему жизнь. Поэтому я бывал намеренно сдержан в оценках его стихов, "чтобы не задурять хорошему человеку голову", как я самооправдывался. Первые профессиональные поэты, высоко оценившие стихи Тарасова, были Антокольский и Межиров, а я к их числу не принадлежал. Я продолжал упорствовать. В Тарасове я больше видел воспитателя поэтов, чем поэта. Сколько сил он положил в московском объединении поэтов на воспитание молодых! Как он был беспристрастно строг и вместе с тем пристрастно восторжен в своих разговорах с ними! Я мечтал о том, что мы вместе Николаем Александровичем будем издавать журнал ставящий перед собой прежде всего литературно-воспитательные цели. Лучшего человека, чем он, для этого трудно и представить! На похоронах Тарасова журналист Алла Гербер, работавшая с ним в последнее время в журнале "Экран", сказала: "Тарасов пришел к нам в редакцию первого апреля. Мы опасались нового зама почти не зная его до этого. И вдруг он оказался таким чудесным человеком, что нам это показалось первоапрельской шуткой". Умер он тоже первого апреля, но это уже горькая правда.
Когда я потом перечитал его последнюю книгу "Впечатления", затем все предыдущие и вместе с его вдовой - Еленой Павловной, прекрасной женщиной, - мы перебрали его еще неопубликованные стихи, то я вдруг понял, что, сразу увидев в Тарасове замечательного человека, превосходного редактора, поэтического воспитателя, одновременно не рассмотрел в нем по затуманенности души своей тонкого, своеобразного поэта.
Тарасов мне всегда говорил, что не надо страшиться ранней профессионализации, сам, однако, не стремясь к ней. Его поэтическое развитие оказалось вследствие этого замедленным, но замедленность не есть опоздание навсегда. Как говорят шахматисты, он потерял темп, но выиграл качество. Может быть, у него нет таких общепризнанных образцов, как у многих поэтов его поколения, но зато у него нет огромного количества плохих, скороспелых стихов, как у большинства из нас, профессионалов. У стихов Тарасова нет замаха на "эпохальную широту", но истина познается не только в шуме знаменитых водопадов, но и в плеске родников, ничем не знаменитых, но пленяющих по сравнению с их знаменитыми собратьями спокойствием и благородством своей чистоты. Пример Тарасова говорит о том, что можно и не профессионализируясь в поэзии писать высокопрофессиональные стихи, разумеется, только в том случае, если ты все равно однолюб, ставящий поэзию выше всего прочего.
Моя вина, что я понял это слишком поздно.
Голос Тарасова отвечает мне:
Только когда это было -
красок смешенье,
и где?
Время качнулось
и сплыло,
чуть отразившись в воде.
Вы ошибаетесь,
сударь:
было и где,
и когда,
но неизвестно откуда
и неизвестно куда...
1976