"Как будто это я лежу..."
В Хайфонском порту советские корабли обычно стояли еще долго после разгрузки - дожидаясь следующих наших кораблей. Самим своим присутствием они охраняют порт от возможной бомбардировки - американцы боятся их задеть.
Там, на борту одесского сухогруза "Мацеста", где на вечер поэзии собрались моряки со всех пришвартовавшихся наших судов, я узнал о смерти Александра Твардовского. Эта весть прорвалась сквозь радиосообщения о событиях в Пакистане, сквозь гремевшие где-то неподалеку взрывы американских бомб, но трагедия потери поэта не стала меньше для нас даже на фоне коллективной трагедии миллионов людей.
Мы не чокаясь помянули по русскому обычаю ушедшего от нас поэта и послали его семье радиограмму от имени всего экипажа: "Глубоко скорбим вместе с Вами о кончине большого поэта, большого человека". Весть о смерти Твардовского для меня не была громом с ясного неба. Небо было уже давно омрачено известием о его тяжелой болезни. Иногда на горизонте появлялись проблески слухов то о каких-то болгарских волшебных медиках, то о какой-то старушке знахарке со Смоленщины, но затем небо снова затягивалось свинцовой пеленой неотвратимости. И все-таки даже в самом безнадежном положении немного надеешься на чудо, и когда жизнь грустно качает головой: "Чудес не бывает...", на душе становится горько от сознания бесчудесности. "...Большого поэта, большого человека". Не тавтология ли это?
К сожалению, нет. Тютчев был большим поэтом, но все-таки значительная, служебная часть его жизни проходила в другом измерении, чем его Поэзия. Пушкин - поэт и Пушкин - редактор "Современника", общественный деятель, не просто дополняли друг друга, а были двуединым целым.
Твардовский был большим человеком не только в поэзии, но и за ее пределами. В этом двуединое значение его личности, двуединая трагичность его потери.
Но прежде всего он был поэтом, а начало его общественных исканий - в исканиях поэтических.
Говорят - традиционалист, но тот, кто создал свою интонацию, - уже новатор. Говорят - слаб, как лирик, но разве внутренний лиризм не может прозвучать в эпике или даже в сатире?
Один из редчайших крупных поэтов, почти ничего не написавший о любви. Да, но это - о любви к женщине, а сколько им написано о любви к людям, - значит, это и о любви к женщине. Да и не просто писал о любви к людям - любил их. Позиция достойней той, когда замусоливают слюнявыми рифмами воображаемое или реальное прекрасное женское лицо, заслоняющее собой мир борьбы и страданий.
Людей он любил мучительно, как и поэзию. Боялся красивостей, напыщенной риторики, верхоглядства, неточности. Копал глубоко, а не поверху, иногда долбил по непробиваемому граниту, так что ломался черенок лопаты. Сказал однажды: "Наше дело - старательское. Блеснуло золотце сверху, не успокаивайся, продалбливай до жилы. А то сдашься, бросишь, на новое место перейдешь, а на старом месте до главного золота сантиметр всего оставался". Он был поэт, действительно продалбливающийся до жилы, как Никита Моргунок до смысла жизни, и порой обманывавшийся, как Моргунок. Но кто не обманывался никогда, тот не познал никогда горестной сладости самоискупления. Не тот заблудился, кто блуждал, а тот, кто не выбрался.
Уже в замечательном переплясе из "Страны Муравии" можно было угадать поэтические элементы для создания подлинно народной поэмы. И такой момент пришел. Великая Отечественная война, давшая писателям небывало чистое чувство единения с народом в справедливом бою, помогла Твардовскому приложить свое профессиональное мастерство к бессомненно справедливому делу. Прекрасная лирика Симонова тех лет была все-таки больше офицерской. "Василий Теркин" явился солдатской энциклопедией войны. Глядя сейчас некоторые фильмы о войне в духе голливудских боевиков, видишь попытку создания генеральской энциклопедии войны, но эти попытки оканчиваются провалом, потому что города отдают генералы, а побеждают солдаты. В Великой Отечественной войне победили и таланты наших полководцев, но прежде всего миллионы Теркиных в серых шинелях. Теркин - это не разновидность Платона Каратаева. Теркин - это живая русская душа Иванушки-дурачка, варенная во многих кипятках и все-таки выскакивающая из любых котлов в шапке набекрень да поигрывая плечом. Теркин богаче, умнее и живучее Каратаева, потому что старше его на огромный исторический опыт, который он усвоил своим крестьянским хребтом. Как показала история, Теркин на том свете не пропадет:
Еще и впредь мне будет трудно,
Но чтобы страшно — никогда.
Эти строки из позднего лирического стихотворения Твардовского вполне мог бы сказать Теркин о самом себе.
А вот то, что иногда говорит Теркин от своего солдатского лица, звучит как монолог самого автора, чуть придуривающегося, старающегося выглядеть чуть простоватей, чем он есть на самом деле:
Я не так еще сказал бы -
Да слова поберегу.
Я не так еще сыграл бы -
Жаль, чго лучше не могу.
Это совсем не отождествление Теркина с автором - Теркин ведь ни Ахматовой не читал, ни Бунина, о которых Твардовский написал прекрасные статьи, - это взанмопереливание крови в трудный момент друг другу - от героя к автору и от автора к герою. Таковы вообще должны быть взаимоотношения писателя с народом: быть внутри народа и немножко впереди его. Об этом прекрасно в свое время сказал Ленин.
Твардовский не раз говорил, что уважает тех поэтов, которых читают те, кто обычно стихов не читает. В таком случае он мог быть счастлив хотя бы тем, что во всей нашей стране не было, наверно, ни одного человека, который не прочел бы "Теркина". Это был тот уникальный случай, когда литературное произведение не казалось ни слишком сложным для неподготовленных к поэзии людей, ни слишком упрощенным для людей, съевших, как говорится, собаку в поэзии. В этой народной эпопее нет ни одного миллиграмма фальши, потому что ариадниной нитью в лабиринте войны для Твардовского был характер подлинного героя — русского солдата. Глава "Переправа"- это памятник, высеченный не из рационально подобранного скульптурного материала, а из страданий человеческих, из народного горя.
Люди теплые, живые
Шли на дно, на дно, на дно.
В поэме "Дом у дороги", ища единственно точного выражения чувств вернувшихся солдат, Твардовский опять возвращается к народному:
Коси, коса, пока роса.
Роса долой, и мы домой.
Но вот "кроясь дымкой, он уходит вдаль, заполненный товарищами берег". Жизнь приносит новые потрясения. Потрясения приводят к переосмыслению пройденного пути. Что-то основное остается бессомненным. Но возникает тема искупления за собственное молчание в прошлом о том, что стало сказано только сейчас, да и то не поэтом. Так возникает тема "За далью - даль". Признак слабости - вину за собственное молчание возлагать на других. Признак силы - найти вину в самом себе. Именно этот священный принцип литературы девятнадцатого века, чьим учеником был Твардовский, помогает ему написать разоблачительный образ именно не какого-либо обобщенного внешнего редактора, а обобщенный образ редактора внутреннего. "Ты - лень моя, ты - сон дурной», - пишет Твардовский, невольно перекликаясь с Пастернаком: "И тот же нравственный тупик при встрече с умственною леньк". Только ли в лени дело? - можно задать вопрос. Но умственная лень порождена часто ленью моральной, а эта лень - понятие весьма широкое, включающее в себя и трусость, и равнодушие, и духовные поддавки, и социальный конформизм. Глава о старушке, входящей без пропуска в Кремль, исполнена местами шекспировской силы.
Люди забывают часто простую истину, что все они смертны. Они хотят отгородиться от сознания своей смертности суетой, а ведь мысль о смерти должна не пугать, а облагораживать. Есть три принципа отношения к смерти. Первый принцип: "Все равно умрешь. Хватай, что можешь!" Второй принцип: "Все равно умрешь. Живи, как живется". Третий принцип: "Живи для других, и ты не умрешь!" Твардовский, прорываясь от валаха серы, идущего от внутреннего редактора, к очистительному нравственному простору, зовет в поэме "За далью - даль" именно к третьему принципу. Собственно говоря, и смерть - это тоже та даль, за которой есть "своя, иная даль", - которая, может быть, зовется "бессмертие".
Некоторые критики, сравнивая "Теркина на воине" с "Теркиным на том свете", выносят суждение явно не в пользу второго. Но надо ли сравнивать эти совершенно различные по задачам произведения?
Вместе со "Страной Муравней", с "Василием Теркиным", с "Домом у дороги", со многими мажорными или грустными стихами о России, о ее людях, ее природе, о самом себе и его сатира является тем оттенком, который помогает понять время.
Пафос отрицания сам по себе бесплоден, но без отрицания подлости невозможно утверждение будущего. Твардовский не был рожден трибунным поэтом, например, не любил читать стихи с эстрады, но сила гражданского духа придала его поэзии, независимо от желания автора, черты трибунности.
Если говорить о чисто профессиональных особенностях мастерства Твардовского, то не лишне заметить, что его творчество является одним из доказательств того, что поэзии вовсе не противопоказана повествовательность, сюжетность. Формула "поэзия - это то, что нельзя высказать прозой" вообще, на мой взгляд, сомнительна. Поэзия - это то, что можно высказать прозой, но лучше стихами. А если высказанное стихами мы не можем постфактум поставить в прозе, то это признак мастерства поэта, а вовсе не пропасти между поэзией и прозой. У меня есть несколько любимых стихотворений мировой поэзии. Это "Я вас любил, любовь еще, быть может..." Пушкина, "Наедине с тобой, брат..." Лермонтова, "Девушка пела в церковном хоре..." Блока, "О, знал бы я, что так бывает..." Пастернака, "Завещание" Вийона, "Мэри Глостер" Киплинга - и среди них стихотворение Твардовского "Две строчки":
Из записной потертой книжки
Две строчки о бойце-парнишке,
Что был в сороковом году
Убит в Финляндии на льду.
Лежало как-то неумело
По-детски маленькое тело.
Шинель ко льду мороз прижал,
Далеко шапка отлетела.
Казалось, мальчик не лежал,
А все еще бегом бежал,
Да лед за полу придержал...
Среди большой воины жестокой,
С чего - ума не приложу, -
Мне жалко той судьбы далекой,
Как будто мертвый, одинокий,
Как будто это я лежу,
Примерзший, маленький, убитый
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький лежу.
Заметьте, что все выше перечисленные мной стихи, пожалуй, можно пересказать и прозой, - разумеется, хорошей прозой. В них есть элемент дневниковой повествовательности, они не отягощены сложными метафорами, не построены на суперсногсшнбательных рифмах. Архитектоника этих стихов сугубо дорическая, 6ез следов какого бы то ни было барочного украшательства. Но в этой дорической простоте есть своя музыкальная возвышенность, которая и является подлинной поэзией.
Стихотворение Твардовского "Две строчки" могло бы быть написано и прозой - в виде куска какого-нибудь романа, повести или даже в виде самостоятельной зарисовки. Но поэзия тем и сильна, что тему прозаической зарисовки может довести путем концентрации до состояния музыки. Шостакович однажды сказал мне, что считает поэзию высшим жанром искусства. "Поэзия обладает и силой музыки, но в то же время и силой точности слов, силой точности адреса".
Это соединение силы музыки и силы точности слов есть в одном из лучших стихотворений Твардовского "Я убит подо Ржевом...", хотя вторая половина значительно слабее мощного запева. В этом стихотворении опять проявилось одно из ценнейших качеств Твардовского - умение почувствовать себя не только собой, но и кем-то другим. "Как будто это я лежу" - не просто стихотворная строчка, а принцип отношения истинного поэта к жизни. В стихотворении "Поездка с Загорье" есть такие строки:
Пели женщины вместе,
И Петровна - одна,
И была ее песня -
Старина-старина.
И она ее пела,
Край платка теребя,
Словно чье-то хотела
Горе взять на себя.
Да, поэзия в понимании Твардовского должна быть такой Петровной, которая хочет взять на себя чье-то горе. В этом - ключ поэзии Твардовского, ключ его души гражданина.
Мне посчастливилось знать Твардовского лично. Человек он был трудный. Но "простим угрюмство...".
То, что казалось нетерпимостью, на самом деле было высокой требовательностью. У меня хранятся его пометки на моих мальчишеских стихах 48-го года. Напротив строчек "Здесь до краев лукошко неба набито ягодами звезд" размашисто запечатлено: "Архискверно". Он разговаривал всегда о стихах без редакторской дипломатии, подчеркнуто резко, доходя иногда даже до прямых грубостей. Однажды он чуть не довел меня до слез, вылив ушат холодной воды на мою голову в присутствии всей редколлегии: "Что вы все о себе да о себе пишете!"
Его понимание поэзии как Петровны не выносило в поэзии того, что хоть немного походило на "ячество". Этим, на мой взгляд, он обеднял свою поэзию, ибо без рассвобожденного "я" и объективная действительность ограниченней. По-есенински рвануть рубаху на груди ему было не дано. Но такой он был человек, таким он был и поэтом, и даже его ограниченность была свидетельством цельности характера.
Я не всегда соглашался с ним, но, честно говоря, побаивался его. А это полезнейшее чувство для молодого поэта - побаиваться хотя бы чьего-то профессионального сурового слова. Беда многих сегодняшних молодых поэтов заключается в том, что они не слишком побаиваются старших. В поэзии сегодня недостает строгого дядьки, к которому могли бы быть обращены пастернаковские строки: "И я затем, быть может, не умру, что, до смерти теперь устав от гили, Вы сами, было время, поутру линейкой нас не умирать учили".
Мне еще сорока не стукнуло, а уже столько дорогих могил за плечами. Конечно, все эти люди внутри меня, но все-таки даже самая благоговейная память об ушедших не заменит их живого присутствия.
Первым поэтом, которого я лично знал и потерял, был Луговской - зычный "бровеносец советской поэзии", как шутили его друзья, монументальный и в то же время слабохарактерный, безобидно фанфаронистый и подкупающе доброжелательный. Перед его гробом я никак не мог уяснить, что больше не услышу его раскатистого, самозаслушивающегося голоса, не увижу его бровей, реявших, как седые чайки, над барельефным лицом. Словно вынули из жизни что-то большое, доброе, беззащитное... Потом - смерть Пастернака. Незадолго до кончины он сказал мне: "Мой вам совет: никогда не предсказывайте в стихах свою трагическую смерть. Сила слова такова, что, предсказав, вы сами логически поведете себя к предсказанному. Подумайте, сколько в русской поэзии было несчастий от самопредсказаний. Создайте счастливый прецедент". Потом, когда я написал строки: "На веревке я повисну - не повешусь никогда", у меня как будто сняло с плеч что-то пастернаковской рукой, протянутой сквозь время. Но ого все-таки нет, и недостает чего-то светящегося, дарующего.
Смерть Светлова, озарявшего своей улыбкой мою поэтическую юность. "Некоторые поэты напоминают мне паровозы, которые вместо того, чтобы тратить пар на движение, тратят его на свистки", - говорил он. Даже на смертном одре шутил: "Рак уже есть, только пива к нему не хватает". Как недостает его улыбки...
Смерть Хикмета - благороднейшего Дон-Кихота революции, всегда болевшего душой за тех, кому трудно. Неожиданно звонил: "Слушай, брат, я тут получил уйму денег. Тебе не нужно?.. Правда не нужно? А может быть, знаешь тех, кому нужно?" Больше он уже никогда не позвонит.
Смерть Ксюши Некрасовой - золушки русской поэзии, причитавшей, по выражению Слуцкого, "голосом сельской пророчицы", единственные в своем роде стихи. Теперь она уже не будет слишком "назойливой" для тех, кому она "докучала".
Смерть Заболоцкого, замкнутого одинокого рыцаря поэзии, предупредившего всех нас о недолговечности поэтических фейерверков: "Отзвенит и погаснет ракета, потускнеют огней вороха. Вечно светит лишь сердце поэта в целомудренной бездне стиха". Без его дисциплинирующего физического присутствия анархия формы в поэзии чувствует себя еще безнаказанней. Смерть Яшина - мучающегося вологодского правдолюбца с неистовыми раскольничьими глазами. Его нет, и сражающаяся совесть уже не обопрется на его товарищескую руку.
И вот - смерть Твардовского.
Там, во Вьетнаме, чувствуя себя в очереди у его гроба, я еще раз задумался о жизни "великой под знаком понесенных утрат". Я думал о том, что мы, несмотря на эти тяжкие утраты нашей поэзии, не имеем права чувствовать себя бесконтрольными и должны всегда побаиваться смотрящих на нас из вечности глаз тех, кого мы потеряли. Только это чувство духовной подконтрольности может воспитать из нас воспитателей приходящей в литературу молодежи. Твардовский любил повторять слова: "Если не я, то кто? Если не сейчас, то когда?"
Эти слова должны звучать в душе каждого из нас, когда на наших плечах мы ощущаем ответственность за совершаемые поступки, ответственность за слова, которые пишем.
Сознание ответственности перед народом возникает в поэте только тогда, когда, оглянувшись назад и увидев на многострадальной земле нашей не занесенные никакими вьюгами тела стольких павших в бою, он может сказать о каждом из них: "Как будто это я лежу".
1972