Под куполом и на земле
Году в сорок пятом я, тогда еще мальчишка, на вечере одного стихотворения впервые увидел и услышал Семена Кирсанова. Когда его объявили, раздались какие-то особенные аплодисменты, аплодисменты, заранее улыбающиеся, я сказал бы - предвкушающие аплодисменты. Действительно, то, что до этого было просто чтением стихов, превратилось в зрелище. Уже седеющий хохолок, сохранивший юношескую петушиность, взметнулся над трибуной, руки фокусника начали делать какие-то летательные движения, словно рассыпая невидимые цветы и карты, а изо рта, как за шариком шарик, запрыгали веселые, звонкие слова:
Повстречательный
есть падеж,
узнавательный
есть падеж,
полюбительный,
обнимательный,
целовательный есть падеж.
Это была особая стихия - стихия ярмарки, стихия цирка, нарушавшая общую несколько чопорную атмосферу и поэтому так щедро вознагражденная уже заранее аплодисментами и непрекращающимися вызовами после.
Председатель вечера с повышенной нервозностью зазвонил в колокольчик, чем, естественно, вызвал еще больший взрыв энтузиазма.
Публика состояла главным образом из людей, той. ко что нернуншихся из огня и крови Великой Отечественной, но и каждом человеке где-то прячется ребенок и стихи Кирсаноиа радовали детей, спрятанных внутри взрослых слушателей, как бы вовлекая их в полузабытые игры.
Цирк может быть и низкопробным, и первоклассным л что был цирк высокого уровня, заряжающий своим ритмом и ослепляющий разноцветным фейерверком. Какое великолеппое звуковое зрелище, например, такие стихи:
Сквозь, плакаты, билеты,
номера, -
веера, эполеты, веера...
Поворачивая
черный бок,
поворачивался черный бык.
Или:
Перьями,
павами,
первыми парами...
Из-под бровей жар глаз!
Зала-то!
Зала-то!
Золотом залита.
Только с тобой весь вальс!
Это стихи-феерия, стихи-вольтижировка, стихи-жонгляж. Я не думаю, что перенесение цирковых приёмов в поэзию зазорно, - ведь вы свыклись, например, с приёмами кинематографическими монтажа в литературе. Любой жанр может быть коктейлем всех жанров, только при вкусовой сочетаемости ингредиентов. Иногда вкус изменял Кирсанову, и это раздрадало, рождало недоверие к его работе в целом. Но застывшее представление о живом и, следовательно, развивающемся поэте так же близоруко, как близоруко, однажды занеся фарватер реки в лоцию, считать, что русло реки всегда будет соответствовать прежней топографии.
В поэзию Кирсанова ввёл за руку Маяковский. Ему нравилось многое в Кирсанове, и в минуты хорошего настроения Маяковский цитировал:
...яичницы ромашка
на сковороде.
Кирсанов писал:
Я счастлив, как зверь,
до ногтей, до волос,
я радостью скручен,
как вьюгой,
что мне с командиром
таким довелось
шаландаться по морю
юнгой.
Время дружбы с Маяковским, конечно, огромное счастье Кирсанова, но - впоследствии - это и драма, ибо его имя начали порой связывать с именем Маяковского, предъявляя к Кирсанову требования, несовместимые ни с масштабом, ни с характером его дарования.
Если Маяковский проходил по строчечному фронту, где стихи стояли свинцово-тяжело, готовые и к смерти, и к бессмертной славе, то стихи Кирсанова напоминали бравурный парад-алле акробатов, воздушных гимнастов, канатоходцев, коверных. Слова делали сальто-мортале, перепрыгивали с трапеции на трапецию, балансировали на слабо натянутой проволоке, давали друг другу звонкие, но не опасные пощечины. В своих лучших экспериментальных стихах, не рядящихся в тогу риторики, Кирсанов добился удивительного мастерства.
Но было бы крупной ошибкой зачислить Кирсанова только в благородный, но несколько опереточный орден рыцарей формы. В цирковой, зрелищной Ниагаре Кирсанова всегда бился тоненький, беззащитный родник истинного лиризма. Вспомним его ранние стихи:
Скоро в снег побегут
струйки,
скоро будут поля в хлебе.
Не хочу я синицу в руки,
а хочу журавля в небе.
Или:
На паре крыл
(и мне бы! и мне бы!)
корабль отплыл
в открытое небо.
А тень видна
на рыжей равнине,
а крик винта,
как скрип журавлинный.
А в небе есть
и гавань и флаги,
и штиль и плеск,
и архипелаги.
Счастливый путь,
спокойного неба!
Когда-нибудь
и мне бы, и мне бы...
Этот родник лиризма с небывалой силой вырвался наружу из-под камней риторики, взорванных болью в "Твоей поэме":
Не будет больше лет тебе!..
Как руки милые тонки!
Как мало их в моих руках!
Из всей фронтовой работы Кирсанова самым важным мне представляется замечательное стихотворение "Долг" - о том, как стих-акробат вместо осыпанного блестками трико надел серую шинель Фомы Смыслова и пошел защищать Родину:
Война не вмещается в оду,
и многое в ней не для книг.
Я верю, что нужен народу
души откровенный дневник.
Но это дается не сразу -
душа ли еще не строга? -
и часто в газетную фразу
уходит живая строка.
Куда ты уходишь? Куда ты?
Тебя я с дороги верну.
Строка отвечает:
- В солдаты. -
Душа говорит: - На войну...
Писать - или с полною дрожью,
какую ты вытерпел сам,
когда ковылял бездорожьем
по белорусским лесам!..
Пускай эту личную лиру
я сам оброню на пути.
Я буду к далекому миру
с раёшной винтовкой
ползти.
Кирсанов почувствовал, что в данном случае, по афористическому выражению Луконина, "стихотворению форма нужна простая, как на красноармейце».
Однако и после войны поэзия Кирсанова продолжала развиваться по трем напраплениям. Линия игры, эксперимент со словом:
В глазах наших, карих
и серых,
есть Новой Желандии берег,
вы всходите поступью
скорой
на Вообразильские горы.
Стихи риторического характера:
Не удастся вам,
асы Трумэна,
вашинг-тоннами
мир бомбить!
И, наконец, иногда прерывающаяся, но снова возникающая линия лирического родника. К поэту приходило понимание того, что цирк может удивить, но не спасти, а риторика не может ни удивить, ни спасти.
Человек стоял и плакал,
комкая конверт.
В сто ступенек эскалатор
вёз его наверх...
Может, именно ему-то
лирика нужна.
Скорой помощью, в минуту,
подоспеть должна...
И поправит, и поставит
ногу на порог.
И подняться в жизнь
заставит
лестничками строк.
В поэмах "Вершина" "Семъ дней недели" лирическая струя звучала все сильнее и сильнее. Появились прекрасные стихи "Карусель", "Танцуют лыжники", любовный цикл и, наконец, книга "Зеркала", которую я считаю лучшей книгой Кирсанова. Книга эта разбивает распространенное предубеждение о том, что поэт окончательно складывается в юности, а в возрасте за шестьдесят в лучшем случае способен лишь повторяться. Истинный поэт, если даже свои лучшие стихи он написал давным-давно, всегда сохраняет возможность неожиданного качественного рывка. Возможность рывка зависит не от физического возраста поэта, а от состояния мускулов души. Книга Кирсанова «Зеркала» радует тем, что прозрачный родник лиризма победил каскады риторики. Вспоминаются строки Пушкина:
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
В книге "Зеркала" остаточные явления словесного цирка выглядят уже архаичными:
Боль - божество божеств,
ему, качаясь, болишься,
держась за болову,
шепча болитвы...
Если бы вся книга была, написана на этом уровне, то, по словам самого Кирсанова, это походило бы на след былого блеска уже остывшей звезды.
Какая неприятность!
Как бренно бытие!
Раскроем Звездный Атлас
и вычеркнем ее!
Но звезда засияла по-новому, не бенгальским огнем, а теплым, человеческим.
Внезапное осознание того, что жизнь не бесконечна, или заставляет человека жалко суетиться, хватаясь за все первопопавшиеся соломинки, или освобождает от суеты, приводит к самоочищению. Понятие смерти, кажущееся в юности абстракцией, вдруг оборачивается реальностью, и становится страшно, что после тебя останутся лишь твои маски, а не твое истинное лицо. Поэт живет, отражаясь в тысячах зеркал: в чьих-то глазах, в окнах домов и трамваев, в надраенных трубах траурных оркестров, в столовых ножах на банкетах, но был ли он сам зеркалом мира и нелицеприятным зеркалом самого себя? Или он был похож на зеркало в комнате смеха, где отраженное им уродство выглядело как красота, а трагическое лицо эпохи - как гогочущая рожа скомороха? Или он был декоративной тканью, наброшенной на зеркало?
И с зеркалами так бывает...
(Как бы свидетель
не возник!)
Их где-то,
может,
разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?
И появляется горькая, мужественная нота трезвого понимания собственной долголетней боязни быть зеркалом эпохи и самого себя:
Я же знаю, что вижу и лгу
сам себе и что все непохоже!
А вот шоры сорвать
не могу,
так срослись с моей
собственной кожей.
Поэт горько улыбается:
Я бродячий фокусник...
И признается, раскрывая секреты иллюзиона:
У меня в руках
никакого голубя,
никаких монет -
только пальцы голые,
между ними -
нет
ни ковра, ни веера,
ни глотков огня...
Только мысль -
чтоб верила
публика - в меня!
Опасно, если сам фокусник уже перестает отличать реальности от создаваемых им самим иллюзий. Ощущение этой опасности явственно звучит в великолепном стихотворении "Цветок":
О бьющихся на окнах
бабочках
подумал я - что разобьются,
но долетят и сядут набожно
на голубую розу блюдца.
И далее - уже прямо о такой поэзии, которая ставит иллюзии выше реалий:
Она уверена воистину
с таинственностью чисто
женской,
что только там -
цветок единственный,
способный подарить блаженство.
Поэт предупреждает, чем этот самообман кончается:
Храня бесстрастие свое,
цветок печатный
безучастен
к её обманчивому счастью,
к блаженству ложному её.
Дни, отданные "ложному блаженству", как бесплотные птицы "никударики", выпархивают из рук и бесследно тают, обращаясь в ничто:
Время тянется и тянется,
люди смерти не хотят,
с тихим смехом:
- Навсегданьица! -
никударики летят...
Никударики,
куда же вы?
Мне за вами? В облака?
Усмехаются:
- Пока живи,
пока есть еще "пока".
Искусство - это попытка победить смерть, исчезновение. Но смерть — жестокая реальность, и с реальностью нельзя сражаться иллюзорным веером, иллюзорными глотками огня. И на смену атрибутам фокусника спасительно приходят реалии бытия, реалии чувств:
Хоть бы эту зиму выжить,
пережить хотя бы год,
под наркозом, что ли,
выждать
свист и вой непогод...
И в саду, который за год
выше вырос опять,
у куста, ещё без ягод,
постоять, подышать.
А когда замрут навеки
оба бьющихся виска,
пусть положат мне на веки
два смородинных листка.
Стихотворение "Отец" потрясает своей обнаженностью:
Мне снилось,
что я мой отец,
что я вошел ко мне
в палату,
принес судок
домашних щец,
лимон и плитку шоколаду.
Жалел меня,
и круглый час
внушал мне мужество и бодрость,
и оказалось, что у нас
теперь один и тот же
возраст.
Он - я
в моих ногах стоял,
ворча о методах леченья,
хотя уже -
что он, что я,
утратило свое значенье.
Самый красивый печатный цветок на фарфоровом блюдце не может так тронуть, как запыленный репей, с трудом разгибающийся после проехавшего по нему тележного колеса. Иллюзии могут давать только иллюзорную силу и только реалии - реальную. И какая реальная сила, помогающая в борьбе с болезнью, со смертью, звучит в таких стихах Кирсанова:
Из всех известных чувств
сегодня,
ставши старше,
я главного хочу -
полнейшего бесстрашья -
перед пустой доской
неведомого завтра,
перед слепой тоской
внезапного инфаркта,
перед тупым судьей,
который лжи поверит,
и перед злой статьей
разносною,
и перед
фонтаном артогня,
громилою с кастетом
и мчащим на меня
грузовиком без света!
Эти стихи, как и мечтал об этом Кирсанов, воистину спешат скорой помощью к стольким людям на земле, да и к самому поэту. И разве не победа над смертью над исчезновением такие строки: '
...Бесстрашие -
живым
бессмертье заменяет.
Люди, слишком верящие в незыблемость литературной лоции, ошиблись. Неукротимая, звонкая река Кирсанова осталась собой, но русло ее изменилось, стало шире, долиннее, и долинность берегов сама определила иное поведение реки, заставила реку замедлить ход, задуматься о самой себе:
Эти летние дожди,
эти радуги и тучи -
мне от них как будто
лучше,
будто что-то впереди.
Будто будут острова,
необычные поездки,
на цветах - росы подвески,
вечно свежая трава.
Будто будет жизнь, как та,
где давно уже я не был,
на душе, как в синем небе
после ливня -
чистота...
Но опомнись, - рассуди,
как непрочны,
как летучи
эти радуги и тучи,
эти летние дожди.
И уже не прежний жонгляж факелами, а тихое самосветящееся волшебство слова, не нуждающееся во вспомогательных трюках:
День еще не самый
длинный,
длинный день в году,
как кувшин
из белой глины,
свет стоит в саду...
А в кувшин
из белой глины
вставлена сирень,
в день, еще не самый длинный,
длинный
летний
день.
Некоторые стихи Кирсанова исчезнут, как летучие радуги и летние дожди над дорогой русской поэзии, но лучшие его вещи навсегда вошли в ее грунт:
...Никуда не уйдет
кто бы ни был -
никто.
Путь Кирсанова - это, с одной стороны, антиучебник, ибо он наглядно показывает невсемогущество даже самого красивого словесного цирка перед беспощадным зеркалом времени. Но, с другой стороны, путь Кирсанова это великолепная школа поэтического мастерства. Многие приемы, разработанные Кирсановым, волей-неволей применяют поэты, даже кисло к нему относящиеся,- это особенно относится к области риторики, рифм. Ассонансную рифму, которую почему-то называют евтушенковской", впервые так блестяще использовал на основе русского фольклора именно Кирсанов. Без существования Кирсанова было бы непредставимо существование многих других поэтов.
Но если бы я не был поэтом, а просто читателем, то был бы благодарен и тогда за то, что он сделал для нашей литературы. И Кирсанов, и многие другие поэты старшего поколения с полным правом могут сказать о себе:
Мы не урны,
и не плиты,
мы страницы страны,
где мы
для взволнованных глаз
открыты
за незапертыми
дверьми.
1970