У мастера нет возраста
Распространено мнение,что лучшие стихи пишутся в молодости. Потом, дескать, поэт утрачивает свежесть восприятия, волей-неволей начинает повторяться, проза жизни вселяет в сознание рационализм, исчезает первозданность чувств и т. д. Что ж, примеров этому немало. В строках Твардовского: "Ах, как ты горько, до зарезу, попозже молодость нужна" - есть грустная истина. Но так ли уж связана молодость с возрастом? Иногда, оглядываясь вокруг, и иных "вьюношах", не доживших до возраста сына плотника из Галилеи, я нахожу приметы старческого брюзжания или старческого впадання в детство ложно-оптимистической болтливости. Кстати, одинаково смешно и впасть в детство, и не выпасть из него. Однако хотя бы пример Тютчева, написавшего удивительно первозданные стихи "О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней..." - говорит о том, что именно в таланте "мыслить и страдать" заключается преодоление времени.
В сорок четвертом году, когда я приехал в Москву со станции Зима, отец взял меня с собой на вечер поэзии и МГУ. Впервые я увидел поэтов. Многие из них приехали на выступление прямо с фронта, и от них пахло воздухом уже приближавшейся победы. Может быть, именно с той поры понятие "поэзия" для меня навсегда связано с понятием "Родина", "народ", "война", "Победа".
Яшин с пылающими васильковыми глазами грозил с трибуны Гитлеру, еще прятавшемуся в берлинских бункерах от советских бомбежек: "Ты в сукиного сына колом войдешь, осина".
Когда одна девушка смущенно спросила: "А вы на какой фронт теперь, товарищ Долматовский?" - поэт с загадочной улыбкой ответил, мужественно попыхивая трубкой: "Это военная тайна..."
Мне нравились тогда стихи всех выступавших - их было человек пятнадцать. Само звание "поэт" мне казалось необъяснимым чудом.
Поэты выглядели в моих мальчишеских глазах представителями некоего возвышенного братства, и я не мог себе представить, что они могут ссориться друг с другом, разделяться на какие бы то ни было группировки. Я тогда еще не читал блоковского "За городом вырос пустынный квартал...", а если бы и прочел, то не понял бы его. Но и теперь, наделенный печальным опытом так называемой "литературной борьбы", я считаю, что было бы великим счастьем для поэзии, если бы и в мирное время наши поэты, невзирая на естественные и даже обязательные художественные разногласия, не теряли бы чувства общего фронта, как тогда, во время Великой Отечественной.
Впоследствии я описал этот вечер поэтов так:
"В ладонях греются билеты. Солдат идёт на костылях, и в летчицких унтах поэты и в офицерских кителях. Отец показывал мне... Я же смотрел, смущен и бестолков, и мне казался Богом Яшин и полубогом А.Сурков. Был Долматовский, важный, строгий, ещё бросавший женщин в дрожь. Был Коваленков тонконогий на балетмейстера похож. Но вышел зоркий, как учёный, поэт с тетрадкою в руке, без галстука, в рубашке чёрной и мятом сером пиджаке..."
Это был самый старший из всех выступавших - Павел Антокольский, чья поэма "сын" вместе с фронтовой лирикой Симонова, "Василием Тёркиным" Твардовского, "Зоей" Алигер, ленинградскими стихами Берггольц, песнями Исаковского и Суркова нелтъемлемо вошла в духовный арсенал нашего народа во время Великой Отечественной.
Завидна судьба поэтов, когда их произведения становятся не просто поэтическим явлением, а национальным.
Из уст моего отца я и раньше знал стихи Антокольского: "Мать моя - колдунья или шлюха...", "Армия шла по равнинам Брабанта...". Моей детской душе воспитанной Александром Дюма, Шарлем де Костером и Виктором Гюго, эти стихи были необыкновенно близки своей театральной романтичностью, приключенческим историзмом, мушкетерским задором. Однако я и тогда жил не только в мире романтических книг, но и в мире хлебных карточек, бомбежек, ежедневных человеческих потерь, и поэма "Сын" явилась для меня не просто красивым миражем, а откровением окружающей реальности.
С тех пор много воды утекло - прошло уже почти тридцать лет! Мне выпало счастье познакомиться с Антокольским, бывать дома у него и его замечательной подруги - Зои Бажановой, и хотя между мной и Антокольским, казалось, было большое возрастное расстояние, каждый раз, хваля или ругая, Антокольский заряжал меня, как мощный танковый аккумулятор, неукротимой энергией любви к поэзии и одним из главных видов энергии - культурой. Мы гордились тем, что наш поэтический старейшина был всегда внутренне молод, был неутомимым мастером, чья рука нисколько не ослабела и чей неистовый дух дает нам пример того, что у мастера нет возраста. Одно из замечательных качеств Антокольского - это чувство свободы внутри отечественной и мировой культуры. Его артистически перевоплощающаяся муза чувствует себя совершенно естественно и во времена Диоклетиана, и Павла Первого, и на булыжнике санкюлотского Парижа, и под заплесневелыми сводами Алексеевского равелина, где томится княжна Тараканова. Его муза выводит за руку на сцену истории обнявшихся Софокла и Бояна, Антигону и Ярославну, Иеронима Босха и Пикассо, Фальконетти и Микеланджело, Гоголя и Сервантеса, Манон Леско и Сонечку Мармеладову.
Антокольский опровергает догматическую мысль о том, что настоящая поэзия не может быть реминисцентной. Многие его стихи насквозь реминисцентны - я бы сказал, вызывающе реминисцентны! - но не перестают быть поэзией, потому что это не альхеновскоо застенчивое воровство по капельке из литературных ч исторических источников, а самозабвенное погружение в эти источники, дарующие Кастальскую свежесть вдохновения. Кажется, признано всеми, что культура и ее составные - литература, история - суть неотрывная часть жизни. Почему же, если произведение искусства ведет свое происхождение от накопленного культурного опыта, оно по идет от самой жизни? Когда происходит переосмысление заимствуемого культурного опыта, тогда даже реминисценции приобретают стереоскопичность первозданностн.
Ощущение первозданности дает не только переосмысление, но и перенаписание. Именно так, насвежь, переписан Антокольским Иероним Босх, гениальный живописец, на много лет обогнавший свою эпоху:
Я завещаю правнукам записки,
Где высказана будет без опаски
Вся правда об Иерониме Босхе.
Художник этот в давние года
Не бедствовал, был весел, благодушен,
Хотя и знал, что может быть повешен
На площади, перед любой пз башен,
В знак приближенья Страшного Суда.
Вроде бы верификационное стихотворение "Манон Леско" заканчивается таким пронзительным, выстраданным четверостишием:
А если вдуматься серьезно.
Не так уж это тяжело -
Погибнуть рано или поздно.
Да ведь и ПОЗДНО подошло!
И даже некоторая потрёпанность романтического реквизита забывается, и каротонный меч наливается стальным блеском истинности.
То, что Антокольский долгое время был актёром, а потом режиссёром, сказывается - его поэзия открыто театральна. Но ведь было же сказано: "Если даже Вы в это выгрались - Ваша правда, так надо играть". И недаром Пётр Первый грозно восклицает у Антокольского:
Строю не в площадном балагане.
Служба государству есть ФЕАТР!
Театр своей поэзии Антокольский всегда понимал как службу Родине, её людям, её поэзии. Ему, как любому полноценно культурному человеку, чужд какой бы то ни было снобизм - это прибежище замаскированного бескультурья. Конечно, Антокольский прекрасно отдает себе отчет в том, что утилитаризация искусства опасна:
Искусство делают из глины,
Гаданья, гибели, огня.
Я данник этой дисциплины,
Не осуждайте же меня!
Но в одной стране, попав в гости к преуспевающему коллеге, который, плотно закрыв двери, предлагает гостям погрузиться в нирвану мировой поэзии, записанной на магнитофон, Антокольский восстает против того, чтобы поэзия, как галерный раб, была прикручена к бобинам стереофонического Будды:
Поэзия! Где ты? Кто ты?
Зачем твой день отсверкал?
Немедля покинь пустоты
Волшебных этих зеркал!
...Оденься звездным сияньем,
С полночной слейся толпой,
Осмелься жить подаяньем.
(Замечательная
строчка! - Е. Е.)
И смейся. И плачь. И пой!
Сила поэзии Антокольского в том, что после отблиставшего спектакля она осмеливается жить подаянием и с шапкой в протянутой руке идет к людям, не стыдясь просить великой милостыни участия, сопереживания. Это не попрошайничество версификатора с "чужим ребенком на руках", как писал Баратынский, а извечная доверчивость настоящего искусства к тем, ради кого оно существует, даже если порой платится за излишнюю доверчивость. Искусство, лишенное доверчивости, обречено на моральное бесплодие. Доверчивость поэта - это думание и чувствование вслух. Пошляк, рутинер спрашивает Ньютона:
- Но, боже милосердный, что за ветер
Умчал Вас дальше межпланетных сфер?
- Я ДУМАЛ, - Ньютон коротко ответил,-
Я к этому привык. Я думал, сэр.
Казалось бы, в понятие "поэт" входит обязанность думать, однако некоторые удручающие примеры свидетельствуют о том, что кое-кто предпочитает думанию сомнительный уют бездумности, надежно защищенный крепостными стенами бескультурья. Опасен и снобизм, манерно кокетничающий цитатами, надерганными у всех - от Джойса до Василия Васильевича Розанова, - но бескультурье - это снобизм наоборот, когда по чьим-то стихам становится ясно, что их автор вряд ли что читает, кроме журнала "Крокодил" и газеты "Футбол-хоккей". При всем моем уважении к этим печатным органам такая ограниченность круга интересов досадна.
Пример нашего старейшины Антокольского, высококультурного, думающего поэта и вместе с тем не тронутого позолоченным тленом, говорит о том, что быть по-настоящему живым, молодым невозможно без освоения культуры, без ее осмысления. Внутренняя культура - лучшая вакцина от эпидемии равнодушия. Внутренняя культура - залог вечной молодости. На чистых эмоциях, на запахах и красках первых впечатлений нельзя долго продержаться, если инстинкт жизни не будет подкреплен знанием жизни. Из неумных рук время ускользает, даже если эти руки поначалу обладают юношеской хваткой.
Спор об интеллектуальной и о какой-то другой поэзии разрешается просто: неинтеллектуальной поэзия быть не может. Поэзию может двинуть на новую ступень только тот поэт, кто по праву себя чувствует наследником опыта великой русской интеллигенции. Об этой интеллигенции Антокольский сказал так:
Мы живы.
Нам рано на убыль.
Мы - Хлебников, Скрябин и Врубель,
И мы не хотим умирать!
А все, что росло, распирая
Гроба человеческих лбов,
Что шло из губернского края
В разбеге шлагбаумных столбов,
Что жгло нескончаемым горем
Пространство метельной зимы,
Что жгло молодые умы
Евангельем и алкоголем
И Гоголем, - все это МЫ!
Да, мы!
Что же выше и краше,
Чем мчащееся сквозь года.
Чем наше сегодня, чем наше
Студенческое и монашье
И воинское навсегда!
Не случайно соединение этих трех качеств. Студенческое - это вечная несгибаемая мятежность, ищущая бури; монашье (сказано это, разумеется, символически) - иноческая отрешенность, пименовское бесстрастие в оценке событий; и, наконец, воинское - это бесстрашная готовность защитить то, что исповедуешь и проповедуешь.
В понятие "воинское" входит как обязательное условие и умение владеть поэтическим оружием. Некоторые поэты в известных строчках Некрасова: "Поэтом можешь ты не быть..." - радостно усмотрели индульгенцию, разрешающую им полную "шаляйваляйнвсть" формы. Но ведь Некрасов эти слова не обращал к профессиональным поэтам. Павел Антокольский даже в своих неудачных, риторических стихах никогда не роняет профессионального достоинства. Причины его неудач чисто психологические, но отнюдь не объясняются расхлябанностью слова, столь свойственной многим из нас. Антокольский даже в неполучившихся постановках своего поэтического театра держит класс. Некоторые его стихи можно упрекнуть в высокопарности, но никогда - в явном равнодушии к слову, в очевидной безвкусице.
Стих Антокольского обычно отличает мускулистая сконцентрированность. Поэт не позволяет себе студенистую размазню:
Я люблю тебя в дальнем вагоне,
В желтом комнатном нимбе огня,
Словно танец и словно погоня,
Ты летишь по ночам сквозь меня...
Самое удивительное - это то, что при перечитывании Антокольского замечаешь: пожалуй, лучшие его стихи написаны за последние годы. Что это означает?
Это значило, что не пора еще,
Что и завтра тоже не пора.
Строящий, стареющий,
сгорающий,
Жил я, как цари и мастера!
Так появились неповторимо зачаровывающая "Баллада о чудном мгновении", гениальное стихотворение о гениальном Босхе, блестящий стихотворный короткометражный фильм о выстреле в Сараеве, накаленная "Электрическая стереорама", мудрая, хитроватая "Сказочка о боге", драчливая, озорная ода Маяковскому, эллинский гимн бушующей молодой плоти - "Циркачка".
Это же уму непредставимо, что такие строки написаны поэтом, которому за семьдесят пять!
...И мы сплелись в немой раскачке,
В той, что не нами начата.
Не ты одна, а все циркачки
С трапеций падают в ничто...
Или:
Что ж! Значит, дальше не поедем.
Разорван беглый наш союз.
С тетрадью, как цыган с медведем,
Я на распутье остаюсь.
Великолепен язвительный монолог, так сказать, под занавес. Но поэт, надевший маску балаганного зазывалы, гипнотизирует опускающийся занавес, заставляет его застыть в воздухе:
Вот она - предельная вершина!
Вот моя прядильная машина, -
Ход ее не сложен, не хитер.
Я, слагатель басен и куплетов,
Инфракрасен, ультрафиолетов,
Ваш слуга, сограждане, — и следо...
Вательно - бродяга и актер...
Это стихи человека, по-цыгански весело перелукавившего время, доказавшего своей судьбой, что мастерство - эликсир вечной молодости.
Но мастерство всегда тактично.
И когда Антокольский через столько лет снова возвращается к теме погибшего на фронте сына, стих его сбрасывает театральные одеяния, становится строг, обнажен:
Сны возращаются из странствий,
Их сила только в постоянстве.
...Из вечной ночи погребённых
Выходит юноша-ребёнок.
...Он только помнит, смутно помнит
Расположенье наших комнат...
Он замечает временами
Своё родство и сходство с нами.
Своё сиротство он увидит,
Когда на вольный воздух выйдет.
Возраста для Антокольского не существовало, а были лишь жизнь и смерть. Впрочем, и смерть - только как грань, за которой брезжит возможность иного продолжения. "Время подчиняется тем же законам линейной перспективы, что и пространство. Чем дальше время удалено от нас, тем меньше кажется нам расстояние между отдельными его отрезками".
Поэтому выглядят почти реалиями лукавые сказки Антокольского, где поэт и Зоя встречают в Париже двадцатых годов Вийона, где на похоронах Гоголя плачет Хлестаков, где русский гуляка Ульян Копьетряс застольничает с Шекспиром.
Антокольский воспитал несколько поколений русских поэтов. Но никогда ни для кого из нас он не был ни добреньким Савельичем, ни устрашающим мэтром с дидактически подъятым перстом. Он всегда был и остается ровесником всех входивших и входящих в литературу поэтов - может быть, только чуть их помудрей.
Блажен мастер, который может сказать себе в утешение: "Моя жизнь продолжается в других". Но более блажен тот, кто может сказать так: "Моя жизнь продолжается в других, но и я сам продолжаюсь".
1973