<<< | Содержание 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Эпилог | >>> |
Мама, мне страшно не то, что не будет памяти обо мне, а то, что не будет памяти. И будет настолько большая кровь, что не станет памяти крови. Во мне, словно семь притоков, семь перекрестных кровей: русская - словно Непрядва, не прядающая пугливо, где камыши растут сквозь разрубленные шеломы; белорусская - горькая от пепла сожженной Хатыни; украинская - с привкусом пороха, смоченного горилкой, который запорожцы клали себе на раны; польская - будто алая нитка из кунтуша Костюшки; латышская - словно капли расплавленного воска, падающие с поминальных свечей над могилами в Риге; татарская - ставшая последними чернилами Джалиля на осклизлых стенах набитого призраками Моабита, а ещё полтора литра грузинской крови, перелитой в меня в тбилисской больнице из вены жены таксиста - по непроверенным слухам, дальней родственницы Великого Моурави Анна Васильевна Плотникова, мать моего отца, фельдшерица, в роду которой был романист Данилевский, работала с беспризорниками и гладила по голове рукой постаревшей народницы, возможно, Сашу Матросова. Рудольф Вильгельмович Гангнус, отец моего отца, латыш-математик, соавтор учебника "Гурвиц - Гангнус", носил золотое пенсне, но строго всегда говорил, что учатся по-настоящему только на медные деньги. Дедушка голоса не повышал никогда. В тридцать седьмом на него повысили голос, но, говорят, он ответил спокойно, голоса собственного не повышая: "Да, я работаю в пользу Латвии. Тяжкое преступление для латыша... Мои связи в Латвии? Пожалуйста - Райнис... Запишите по буквам: Россия, Америка, Йошкар-Ола, Никарагуа, Италия, Сенегал..." Единственное, что объяснила мама: "Дедушка уехал. Он преподает в очень далекой северной школе". И я спросил: "А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?" До войны я носил фамилию Гангнус. На станции Зима учительница физкультуры с младенчески ясными спортивными глазами, с белыми бровями и белой щетиной на розовых гладких щеках, похожая на переодетого женщиной хряка, сказала Карякину моему соседу по парте: "Как можешь ты с Гангнусом этим дружить, пока другие гнусавые гансы стреляют на фронте в отца твоего?!" Я, рыдая, пришел домой и спросил: "Бабушка, разве я немец?" Бабушка, урожденная пани Байковска, ответила "нет", но взяла свою скалку, осыпанную мукой от пельменей, и ринулась в кабинет физкультуры, откуда, как мне потом рассказали, слышался тонкий учительшин писк и бабушкин бас: "Пся крев, ну а если б он даже был немцем? Бетховен, по-твоему, кто - узбек?!" Но с тех пор появилась в метриках у меня фамилия моего белорусского деда. Мой отец Александр Рудольфович Гангнус не носил никакой комсомольской кожанки и более того - вызывающе носил галстук, являвшийся, по мнению общественности, буржуазной отрыжкой, за что был однажды чуть не исключен из Геологоразведочного института. Об этом отец рассказал, смеясь, когда его в середине семидесятых не пропустили в ресторан "Советский" именно из-за отсутствия "буржуазной отрыжки" на шее. Когда я принес моей маме рукопись "Братской ГЭС", мама заплакала и достала из коробки "Ландрин" одно пожелтевшее фото. Там юная геологиня - мама неловко сидела на шелудивом коне, подняв накомарник, словно забрало, а мой отец - неисправимо некомсомольский - галантно поддерживал мамино стремя, ей помогая спрыгнуть с коня у костра. Мама перевернула фото и показала блеклую надпись, сделанную отцовской рукой: "На месте изысканий будущей Братской ГЭС. 1932 год". Мама погладила пальцем такое далекое пламя костра и неожиданно отдернула руку, как будто пламя еще обжигало. Мама, запинаясь, подыскивала слова: "У этого костра... ты был... начат..." - и покраснела, как девочка. А почему разошлись моя мама и мой отец, я не знаю... Наверно, дело в костре, у которого пламя просто устало, хотя иногда еще может обжечь сфотографированное пламя. Папа был после дважды женат. Я любил всех папиных жён, начиная с собственной мамы. А еще я любил всех других женщин, любивших моего папу, - в их числе одну заведующую отделом в Союзводоканалпроекте, пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук, обожавшую черные шляпки с розовой лентой и себя называвшую в письмах к папе "твоя Ассоль". Моей маме, естественно, не нравилось то, что мне нравились жёны и другие женщины папы. Иногда осуждая меня за что-то, мама горестно вздыхала: "Вылитый отец!" А отец, которому несвойственно было осуждать, разводил руками: "Вылитый мама!" Поэтому если я окажусь гениальным, не надо меня отливать из бронзы, а пусть отольют моих папу и маму - и это буду вылитый я... Мой отец, когда мама была беременна мной, написал такие стихи, и, по-моему, неплохие: "Когда же стянется сизый дым моих костров к берегам, ты, наверно, пойдешь, мой старший сын, по моим неостывшим следам. И я знаю, что там, на склоне реки, где ты станешь поить коня, по походке твоей, по движенью руки узнают и вспомнят меня..." Через сорок лет я и трое моих друзей спрыгнули с катера Лимнологического института после двухдневной байкальской качки на что-то, напоминающее землю. Окруженное месивом грязи, во мраке возникло кафе. В просторечье - стекляшка, оно показалось хрустальным дворцом, где за прозрачными стенами танцевали виденья в белоснежнейших босоножках и черных лакированных штиблетах пока в фойе ожидали хозяев резиновые сапоги. Швейцар, по-наполеоновски скрестив руки, спросил сквозь стекло, такой недоступный, как бородатая царевна в хрустальном гробу: "А чо ишо, окромя сапог?" И мы поняли, что хотя мы обуты - мы босы. Помогла моя дешёвая популярность, ибо в этом момент заиграли мелодию "Не спеши..." - и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил, что именно я, несмотря на пролетарскую оболочку ног, - автор слов этой всемирно известной исторической песни, а мои резиновые сапоги - это признак слиянья с народом. Швейцар подозрительно посопел, но решил ситуацию гибко: "Тады - босиком... А "Бухенвальдский набат", случаем, не ты сочинил?" Мы вошли в носках, как домушники, в зал и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть, робко спросили меню, но угрюмая официантка сдернула скатерть с небесного пластикового стола. Хрустальный дворец закрывался. Я был делегирован к стойке, ибо у меня на носках было меньше дырок, чем у друзей. Пожилая буфетчица с фальшивой жемчужной ниткой на борцовской шее, напоминавшая русскую тряпичную купчиху в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи, меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла и не протянула никакой столь вожделенной чаши. Я решил бить на жалость. Я поставил на стойку левый локоть, а правой ладонью стал мучить своей лицо, как это делал всегда мой папа, когда ему очень хотелось чего-то. И вдруг буфетчица приостановила государственное дело протиранья фужеров и, вздрогнув одновременно глазами и пышным телом, спросила: "Постой, тебя как зовут?" "Женя..." - ответил я, приосанясь и радуясь, что дырявые носки прикрываются буфетной стойкой. "А маму - как?" Я ответил: "Зиной..." - не понимая, при чём тут мама. "А папа твой - не Александр Рудольфыч?" - быстро спросила она, побледнев, хотя это было нельзя представить по её купчихиным румяным щекам. "Александр Рудольфович..." - я ответил, уже немножечко испугавшись. А она, роняя фужеры и рюмки, перегнулась всем телом ко мне через стойку и прошептала: "А Сашенька - жив?" "Жив..." - я ей в тон прошептал невольно, и тогда она, улыбаясь сквозь слёзы, засуетилась, закопошилась: "Так чо же мы тут... Пойдем до избы..." А в избе, поставив на стол омулька, и бруснику, и бутылку виски "Белая лошадь", доскакавшую неизвестно как до её буфета. рассказала она, что была поварихой у костра, который на мамином фото, и таскала записки из палатки в палатку, от отца - к неприступной до времени маме, и всплакнула потом, ничего не добавив, лишь вздохнула: "Ну, главное, Сашенька жив..." И я понял всё, что за этим вздохом. Я спросил: "Ну, а как вы меня узнали - ведь вы же меня не видели никогда!" А она засмеялась: "Да как не узнать-то! Только Сашенька так елозил рукою по лицу, если чо-нибудь шибко хотел..." Про эту встречу я не рассказывал маме. Отцу - рассказал, и он сдавленно выдохнул: "Груша!" - а потом помрачнел и ладонью стал растерянно мучить лицо. Я узнал от последней жены отца, как его привезли в больницу на "скорой" (в которой не оказалось кислородной подушки!) и положили его в коридоре, потому что в палатах не было места. "Здесь сквозняк...- Она попросила дежурного врача: - Нельзя ли куда-нибудь, где не дует?.." Дежурный врач раздраженно ответил: "Какая разница! Он безнадёжен и часа через два откинет коньки..." Она утверждала, что в этот момент отец открыл глаза - он услышал. Я нашёл этого дежурного врача через месяц после отцовской смерти. Я спросил его только: "Вы Яснихин?" - "Да, Яснихин...- ответил он в недоуменье. - А что?" - "Ничего. Я просто хотел взглянуть вам в глаза". У него были ясные спортивные глаза учительницы физкультуры. Папа, я поднимаю твой гроб вместе с твоими сослуживцами из Союзводоканалпроекта, от которых не зависит только одно ирригационное сооруженье - Лета. Папа, я кладу твои немногие, но честные ордена на принесённую мной слишком поздно кислородную подушку. Папа, я бросаю на крышку твоего гроба комья зелёного шара. Папа, а если взорвётся нейтронная бомба - к могиле твоей тебя помянуть подползёт только старенькая комсомольская кожанка мамы, обнимая надгробный камень рукавами пустыми, и придёт мой пиджак с торчащей из кармана поллитрой, которую нечем и некому будет вытащить из кармана, и только фальшиво-жемчужные бусинки, падая с тени буфетчицы Груши, зазвенят о надгробный камень, как настоящий жемчуг. Папа, я, как японская девочка, сделаю из стихов Исикавы Такубоку, а ещё из писем, которые Груша носила из палатки в палатку, а ещё из учебника геометрии "Гурвиц - Гангнус" бумажного журавля, летящего грудью на бомбы. Папа, я работаю и пользу России, Америки, Йошкар-Олы, Никарагуа, Италии, Сенегала, даже не знающих о том, что они составляют фамилию Райнис. Папа, я работаю в пользу Латвии, как работал когда-то мой дед. |
<<< | Содержание 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Эпилог | >>> |