И вновь рыбацкая изба меня впустила ночью поздней и сразу стала так близка, как та, где по полу я ползал. Я потихоньку лёг в углу, как бы в моём углу извечном, на шатком, щелистом полу, мне до шершавинки известном. Рыбак уже храпел вовсю. Взобрались дети на полати, держа в зубёнках на весу еще горячие оладьи. И лишь хозяйка не легла. Она то мыла, то скоблила. Ухват, метла или игла — в руках всё время что-то было. Печору, видно, проняло — Печора ухала взбурлённо. «Дурит...» — хозяйка про неё сказала, будто про бурёнку. В коптилку тусклую дохнув, хозяйка вышла. Мгла обстала. А за стеною — «хлюп да хлюп!» — стирать хозяйка в кухне стала. Кряхтели ходики в ночи — они историю влачили. Светились белые лучи свеженащепленной лучины. И, удивляясь и боясь, из темноты неприручённо светились восемь детских глаз, как восемь брызг твоих, Печора. С полатей головы склоня, из невозможно дальней дали четыре маленьких меня за мною, взрослым, наблюдали. Чуть шевеля углами губ, лежал я, спящим притворившись, и вдруг затихло «хлюп да хлюп!» — и дверь чуть-чуть приотворилась. И ощутил я в тишине сквозь ту притворную дремоту сыздетства памятное мне прикосновение чего-то. Тулуп — а это был тулуп — облёг меня лохмато, жарко, а в кухне снова — «хлюп да хлюп!» стирать хозяйка продолжала. Сновали руки взад-вперед в пелёнках, простынях и робах под всех страстей круговорот, под мировых событий рокот. И не один, должно быть, хлюст сейчас в бессмертье лез, кривляясь, но только это «хлюп да хлюп!» бессмертным, в сущности, являлось. И ощущение судьбы в меня входило многолюдно, как ощущение избы, где миллионам женщин трудно, где из неведомого дня, им полноправно обладая, мильоны маленьких меня за мною, взрослым, наблюдают. |
1964 |