Возле Братска в поселке Анзёба плакал рыжий хмельной кладовщик. Это страшно всегда до озноба, если плачет не баба - мужик. И глаза беззащитными были, и кричали о боли своей, голубые, насквозь голубые, как у пьяниц и малых детей. Он опять подливал, выпивая, усмехался: "А,- всё это блажь!" и жена его плакала: "Ваня, лучше выпей, да только не плачь". Говорил он, тяжелый, поникший, как, попав под Смоленском в полон, девятнадцатилетним парнишкой был отправлен в Италию он. "Но лопата, браток, не копала в огражденной от всех полосе, а роса на шоссе проступала, понимаешь, роса - на шоссе! И однажды с корзинкою мимо итальянка-девчушечка шла, и что люди голодные - мигом, будто русской была, поняла. Вся чернявая, словно грачонок, протянула какой-то их фрукт из своих семилетних ручонок, как из бабьих жалетельных рук. Ну а этим фашистам проклятым, что им дети, что люди кругом, и солдат её вдарил прикладом, и вдобавок ещё - сапогом. И упала, раскинувши руки, и затылок,- весь в кровь на шоссе, и заплакала, горько, по-русски, так, что сразу мы поняли все. Сколько наша братва отстрадала, оттерпела от дома вдали, но чтоб эта девчушка рыдала, мы уже потерпеть не могли. И овчарок, солдат мы - в лопаты, рассекая их сучьи хрящи, ну а после уже - в автоматы. Оказались они хороши. И свобода нам хлынула в горло и, вертлявая, словно юла, к партизанам их тамошним в горы та девчушечка нас повела. Были там и рабочие парни, и крестьяне - дрались на ять! Был священник, по-ихнему падре (так что бога я стал уважать). Мы делили затяжки и пули, и любой сокровенный секрет, и порою, ей-богу, я путал, кто был русский в отряде, кто нет. Что оливы, браток, что берёзы, это, в общем, почти все равно. Итальянские, русские слёзы и любые - всё это одно..." "А потом?" - "А потом при оружьи мы входили под музыку в Рим. Гладиолусы плюхались в лужи, и шагали мы прямо по ним. Развевался и флаг партизанский, и французский, и английский был, и зебрастый американский... Лишь про нашенский Рим позабыл. Но один старичишка у храма подошел и по-русски сказал: "Я шофёр из посольства Сиама. Наш посол был фашист... Он сбежал... Эмигрант я, но родину помню. Здесь он, рядом - тот брошенный дом. Флаг, взгляните-ка, алое поле, только лев затесался на нём". И тогда, не смущаясь нимало, финкарими спороли мы льва, но чего-то ещё не хватило: мы не поняли даже сперва. А чернявый грачонок - Мария (да простит ей сиамский посол!) хвать-ка ножницы из барберии, да и шварк от юбчонки подол! И чего-то она верещала, улыбалась - хитрехонько так, и чего-то она вырезала, а потом нашивала на флаг. И взлетел - аж глаза стали мокнуть у братвы загрубелой, лютой - красный флаг, а на нём серп и молот из юбчонки девчушечки той..." "А потом?" Похмурел он, запнувшись, дернул спирта под сливовый джем, а лицо было в детских веснушках, и в морщинах - недетских совсем. "А потом через Каспий мы плыли, улыбались, и в пляс на борту. Мы героями вроде как были, но героями лишь до Баку. Гладиолусами не встречали, а встречали, браток, при штыках. По-немецки овчарки рычали на отечественных поводках. Конвоиров безусые лица с подозреньем смотрели на нас, и кричали мальчишки нам: "Фрицы!" - так, что слёзы вставали у глаз. Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок в форме новенькой, так его мать, нам спокойно сказал: "Без истерик!" - и добавил: "Оружие сдать!" Мы на этот приказ наплевали, мы гордились оружьем своим: "Нам без боя его не сдавали, и без боя его не сдадим". Но солдатики нас по-пастушьи привели, как овец, сосчитав, к так знакомой железной подружке в так знакомых железных цветах. И куда ты негаданно делась в нашей собственной кровной стране партизанская прежняя смелость? Или, может, приснилась во сне? Опустили мы головы низко и оружие сдали легко. До Италии было неблизко, до свободы совсем далеко. Я, сдавая оружье и шмотки, под рубахою спрятал тот флаг, но его отобрали при шмоне: "Недостоин,- сказали,- ты враг..." И лежал на оружье безмолвном, что досталось нам в битве святой, красный флаг, а на нём серп и молот из юбчонки девчушечки той..." "А потом?" Усмехнулся он желчно, после спирту еще пропустил, да и ложкой комкастого джема, искривившись, его подсластил. Вновь лицо он сдержал через силу и не знал его спрятать куда: "А, не стоит... Что было - то было. Только б не было так никогда. Завтра рано вставать мне - работа. Ну а будешь в Италии ты,- где-то в городе Монте-Ротонда, там живут партизаны-браты. И Мария - вся в черных колечках, А теперь уж в седых - столько лет. Передай, если помнит, конечно, ей от рыжего Вани привет. Ну не надо про лагерь, понятно. Как сказал - что прошло, то прошло. Ты скажи им - им будет приятно: в общем, Ваня живёт хорошо..." Ваня, все же я в Монте-Ротонде побывал, как просил меня ты. Там крестьяне, шофёр и ремонтник обнимали меня, как браты. Не застал я синьоры Марии. На минуту зашел в её дом, и взглянули твои голубые с фотографии - рядом с Христом. Меня спрашивали и крестьяне, и священник, и дровосек: "Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?" - и вздыхали: "Какой человек!" Партизаны стояли рядами - столько их для расспросов пришло, и твердил я, скрывая рыданья: "В общем, Ваня живет хорошо". Были мы ни пьяны, ни тверезы - просто пели и пили вино. Итальянские, русские слёзы и любые - все это одно. Что ж ты плачешь, опять наливая, что ж ты цедишь: "А, всё это блажь!"? Тебя помнит Италия, Ваня, и запомнит Россия - не плачь. |
1964 |