МЫ СТАРАЕМСЯ СИЛЬНЕЕ

повесть (продолжение)

А главное, улучая каждую свободную минуту, Гривс рисовал. Он не расставался с альбомом и карандашом и делал наброски палубных матросов, кочегаров, артиллеристов, поваров, офицеров. Пейзажи его не особенно интересовали. Лицо мира в его понимании состояло из человеческих лиц. Но Гривс не любил, чтобы ему позировали. Гривс предпочитал подсматривать.

Сначала его даже побаивались, но потом привыкли и перестали обращать внимание на матросика с карандашом наготове.

Гривс знал: характеры не всегда лежат на поверхности лиц. Он хищно выжидал, когда характер мелькнет в прищуре глаз, в простодушной улыбке, в кривой ухмылке, в движении морщин на лбу, в неожиданном повороте головы или в непридуманной позе всего тела. И когда Гривсу удавалось увидеть лишь секундный промельк характера, он буквально вцеплялся в него зубами и вытаскивал наружу, швыряя на лист бумаги. Или если характер не поддавался, Гривс нырял за ним в глубину чьего-то лица и плыл там, разгребая мешавшие водоросли деталей, к светящейся на дне раковине.

В одни лица Гривс влюблялся, другие презирал, третьи ненавидел, к четвертым относился с загадочным для самого себя смешанным чувством, но ни к одному лицу он не был равнодушен.

Во время редких увольнений на берег, когда его товарищи с «Аризоны» направлялись на экскурсию по злачным местам Гонолулу, Гривс покидал сослуживцев и бродил один с альбомом и карандашом, воруя у города лица торговок креветками, грузчиков, туристов, сутенеров, портовых люмпенов, священников, продавцов газет, проституток, детишек и просто прохожих, занятия которых было трудно определить.

По вечерам Гонолулу искрился и мерцал, как наполненный разноцветным коктейлем из самых различных рас бокал, на край которого был надет надрезанный ломтик луны.

Но внутренние линии, соединявшие и разъединявшие лица канаков, китайцев, японцев, латиноамериканцев, австралийцев, итальянцев, французов, немцев, англичан, евреев и, наконец, более или менее чистых американцев (понятие относительное), проходили вне зависимости от той или иной национальности. Гривс чувствовал это всей кожей, но не знал, как пластически выразить свои наблюдения.

Он готовил себя к будущей большой картине маслом. Про себя он условно называл ее «Человечество». По его замыслу, множество разбросанных по холсту лиц должно было переливаться одно в другое, переполняться одно другим, иногда разрывать друг друга. Весь этот кажущийся хаос лиц должен был складываться в гармонию единого лица — лица человечества. Но для того чтобы написать такую картину, нужно было искать и искать лица. И Гривс искал…

…Гривс открыл глаза и приник к окну.

Седое крыло самолета со светлыми каплями на заклепках неподвижно висело над стремительно летящими назад неестественно белыми от напряжения облаками, в разрывах которых виднелся темно-зеленый, пластмассово-застывший океан.

Стюардесса, тем временем, надев спасательный надувной нагрудник, с милой улыбкой демонстрировала способ применения порошка против акул.

— Мы уже в воздухе, — сказал Гривс. — Как насчет выпить?

— Мы еще не достигли высоты, достойной напитков, сэр… — ласково утихомирила его стюардесса.

Гривс не оценил ее остроумия и с тоской подумал, что нет ничего хуже, чем недопить. Разве что перепить.

— Если позволите, сэр, я могу вам предложить кое-что, — раздался голос справа с чуть заметным акцентом.

Гривс обернулся и впервые заметил, что рядом с ним сидит немолодой японец, аккуратненький, как все японцы, и, как все японцы, в очках. Такое мнение о японцах было, во всяком случае, у Гривса, хотя оно и противоречило теории соединяющих и разъединяющих линий. Но с некоторого времени отношение к японцам было у Гривса особым, помимо его собственной воли. Он считал их всех одинаковыми.

Сухонькая шафранная рука японца нырнула в черный элегантный саквояж и появилась из его недр с двумя небольшими консервными банками, испещренными иероглифами.

— Это саке, — сказал японец.

— А, рисовая водка. Ничего более отвратительного не изобретало человечество, — буркнул Гривс, однако, оживившись. — Чем же мы откроем эту отраву?

— Не беспокойтесь, — вежливо ответил японец. — К каждой банке прикреплены два специальных ключика.

«У нас научились, черти…» — подумал Гривс со странным чувством недоброжелательства и удовлетворения. Он повернул оба ключика, и на крышке появились два треугольных отверстия.

«Да, мы, конечно, стараемся, но и они стараются сильнее, — вспомнил Гривс жетон на красном лацкане. — Так было до войны. Так и теперь…»

— По-моему, лучше не ставить в неудобное положение стюардессу и не просить рюмок, — сказал японец. — У вас в Америке запрещено пить в самолетах принесенные с собой напитки.

«Все знают про нас, — зло подумал Гривс. — При Пирл-Харборе они тоже знали все. А мы, американцы, никогда ничего не знаем и только бахвалимся…»

Гривс презрительно покосился на то, как японец тянет маленькими, деликатными глотками саке, и с постыдным чувством национального превосходства одним махом опорожнил банку.

Содержимое банки показалось Гривсу мизерным.

«Наверно, у него в саквояже еще полным-полно этого саке…» — подумал Гривс, но из гордости интересоваться не стал и, воткнув музыку в уши, откинулся назад и снова закрыл глаза…

…За день до нападения японцев на Пирл-Харбор он получил увольнительную вместе с несколькими товарищами.

— Хватит строить из себя гения! — весело сказал Билл Люерс, нескладный верзила с руками чуть ли не до коленей, лидер корабельной футбольной команды. — Сегодня ты пойдешь с нами. Отобрать у него орудия гениальности, ребята!

Парни с хохотом навалились на Гривса и действительно отобрали у него альбом и карандаши. Но они не знали секрета Гривса: он умел рисовать и без карандаша. И когда в штатских пестрых рубашках, расписанных пагодами и пальмами, моряки шумной оравой ввалились в город, Гривс продолжал пополнять коллекцию лиц, выхватывая их из вечерней толпы цепкими, напряженными глазами.

Гривс давно уже чувствовал, что в его коллекции чего-то недостает — может быть, ноты изумления перед чьим-то лицом. Но такое лицо еще не появилось в его жизни, и Гривс не представлял себе, каким оно может быть.

Моряки завалились в полинезийский бар, где обычно было много свободных и недорогих девочек, и вскоре все, за исключением Гривса, обросли веселыми, хохочущими существами, сразу заслонившими своими длинными наклеенными ресницами серые флотские будни.

В отличие от товарищей, Гривс первый раз был в этом баре и почувствовал себя так, как будто невидимая Алиса ввела его за руку в страну чудес.

Стены бара были из пальмовых мохнатых стволов, а на них висели рассохшиеся пироги, причудливо разрисованные деревянные щиты, луки и колчаны, панцири слоновых черепах, змеиные шкуры и морские звезды. Настольными лампами служили кокосовые орехи с просверленными в них дырочками, составлявшими светящийся узор. Стулья из плетеного тростника были с высокими спинками, как троны. Из углов, скрестив руки на груди, за публикой наблюдали деревянные идолы с вывороченными губами.

И вдруг в глубине бара Гривс увидел необыкновенное лицо.

Лицо смугло мерцало внутри окружавших его привольно стекавших на плечи черных волос. В волосах пронзительно белел тропический цветок. Лицо было с красноватым канакским отливом, чуть широкоскулое, и на него небрежно роскошной рукой природы были слегка асимметрично брошены огромные темные глаза. Глаза шевелились и вздрагивали, словно махаоны, случайно присевшие на лицо и собиравшиеся улететь. Что-то еле уловимо гогеновское было в лице и что-то от деревянных идолов, застывших в углах.

Девушка сидела одна за стойкой бара и пила сквозь соломинку напиток с лиловыми листьями мяты. На маленькой ноге, опущенной на металлическое полукружье у основания вращающегося стула, возле щиколотки, виднелась родинка, такая же темная, как глаза. Как будто для того чтобы не упала родинка, щиколотка была перехвачена тоненькой серебряной цепочкой…

— …Теперь мы уже на должной высоте, сэр… — сказала Гривсу стюардесса, остановив около столик на колесиках, позвякивающий бутылками.

«Все, что угодно, только не саке», — подумал Гривс, косясь на японца и ощущая резкий перегар во рту.

— Нет ли у вас шампанского?

— Конечно, есть, сэр… — Стюардесса даже обиделась на вопрос.

— Холодное? — недоверчиво уточнил Гривс.

— Разумеется, — еще более обиделась стюардесса. Действительно, шампанское оказалось холодным — даже зубы заломило.

— Единственное место в Америке, где подают холодное шампанское, — это самолеты, — сказал Гривс японцу и тут же пожалел, что сказал: все-таки это был японец.

Японец, отказавшийся от предложенного ему Гривсом шампанского, снова потихоньку от стюардессы вытащил из саквояжа баночку саке.

— Повышенная кислотность! — пояснил он. — Единственное, что мне разрешено врачом из алкогольных напитков, — это саке. Поэтому я и вожу его с собой.

«Ясно, что ты возишь саке вовсе не для того, чтобы угощать им других, — подумал Гривс. — Врач, конечно, тоже был японец. А если бы врач был немец, он прописал бы только шнапс».

— Вы в первый раз летите на Гавайи? — поинтересовался японец.

— Второй, — ответил Гривс.

— И я второй, — сказал японец. — Правда, тогда я летел на военном самолете. Это было двадцать пять лет назад.

Гривс вздрогнул:

— Пирл-Харбор?

— Да, Пирл-Харбор, — кивнул японец. — Я очень сожалею, но так оно было.

Его тон показался Гривсу оскорбительным. «Он-то сожалеет, но какое дело до его сожаления тем парням, которые погибли. Сожалением их не воскресить. Их нет, а японец сидит себе в первом классе и попивает свое саке».

Когда Гривс служил в оккупационных войсках в Берлине, он просто диву давался при разговорах с немцами: буквально все они тоже сожалели. Чуть ли не все они, оказывается, были антифашистами в душе. А что было бы, если бы немцы и японцы выиграли войну? Интересно, сожалели бы они тогда или нет? А я еще пил его саке, черт бы его побрал! Если я его спрошу, что он чувствовал при Пирл-Харборе, он, конечно, ответит что-нибудь вроде: «Я был солдатом. Приказ есть приказ». Но Гривс все-таки спросил.

— Что я тогда чувствовал? Собственное величие, — грустно улыбнулся японец. — Пожалуй, самое опасное, когда люди начинают преисполняться чувством собственного величия. Это всегда означает, что они на ложном пути, а иногда и на преступном.

— А сейчас в Японии нет микробов этой болезни? — закинул удочку Гривс.

— Где их нет? — вздохнул японец. — Разве их нет в Америке? Они есть не только в каждой стране, но и в каждом человеке. Все дело в степени развития микробов. Нужна постоянная профилактика. Деятельность нашего комитета посвящена именно этому.

«Проклятый английский, — подумал японец. — Я не могу пробиться сквозь слова и в глазах этого человека, наверно, выгляжу сухарем».

— Какого комитета? — хмуро спросил Гривс, раздраженный обстоятельностью рассуждений японца.

Но японец как будто не замечал раздраженности Гривса.

— Я один из членов Японского комитета мира. Сейчас я лечу в Пирл-Харбор, чтобы произнести речь по случаю годовщины…

«Какие это все деревянные слова! Но, может быть, по-японски я тоже так говорю и только не замечаю?»

— Перед войной тоже было много болтовни о дружбе между народами. Однако война все-таки случилась. Неужели вы думаете, что так называемая борьба за мир чему-то помогает? — нападал Гривс.

— Я не идеализирую наших усилий, — сказал японец. — Но надо что-то делать. Мы стараемся…

«Постоянные речи сделали из меня ходячую газету, а газеты сегодня никого не убеждают…»

— Вы стараетесь, но кто-то старается сильнее, — желчно заметил Гривс. — Война — это большой бизнес. Но, как я наблюдаю, для некоторых людей борьба за мир тоже своего рода бизнес. Во время войны вы ведь не боролись за мир, это было куда более опасно…

К огорчению Гривса, японец, кажется, не обиделся и промолчал.

Стюардесса поставила на столики пластмассовые подносы с обедом.

— К сожалению, я почти ничего не могу есть из этого, — сказал японец, поковыряв вилкой пищу. — Тюрьма подарила мне на память язву.

«Ага, он был осужден как военный преступник. А теперь стал борцом за мир», — злорадно подумал Гривс, стараясь позвучней жевать бифштекс, чтобы японцу стало завидно.

— Я был в бригаде камикадзе, и вместе с несколькими товарищами мы отказались выполнить приказ, — продолжал японец.

— Жизнь показалась вам дороже славы? — подколол его Гривс.

— Не совсем так. Просто мы перестали чувствовать свое величие. Мы поняли, что война бессмысленна. Нас не расстреляли. Нас хотели наказать общественным позором.

«Я совсем не знаю его, а словно бы оправдываюсь перед ним. Для него я человек, который бомбил Пирл-Харбор, и только. Я же не могу сделать так, чтобы он увидел ту улицу, по которой нас когда-то вели…»

…Трое бывших камикадзе шли посередине улицы, оставляя босыми ногами вмятины на плавящемся от жары асфальте.

Мокрые гимнастерки с содранными погонами прилипли к их телам. Пот градом катился по лицам, но его невозможно было стереть: в руки вцепились наручники.

На груди у каждого висел лист фанеры с иероглифом трусости.

— Тру-сы! Тру-сы! — надрывалась толпа, похожая на одну разинутую, брызгающую слюной глотку, пытаясь прорвать цепь еле сдерживающих напор полицейских в рубашках с темными от пота подмышками.

— Пустите меня! Я вырежу им это слово на спинах! — визжал какой-то очумевший старик, размахивая вытащенной из нафталина самурайской саблей.

Молодящаяся дама в ярком не по возрасту кимоно, у которой по лицу, жирному от выступившего крема, ручьями стекали румяна, проскользнула под сцепленными руками полицейских и подбежала к летчикам. Она сняла гэта с ноги и стала бить каблуком тогда еще совсем юного Кимуру, вобравшего голову в плечи. Удовлетворенно глядя на достойные действия патриотки, с витрины галантерейного магазина улыбался император.

Даму еле оттащили, а Кимура разрыдался.

— Может быть, мы действительно трусы, Макота-сан? — спросил он, захлебываясь слезами, у самого старшего из летчиков, презрительно глядевшего на взбесившуюся толпу.

— Нет, — ответил Макота. — Это они трусы.

Со всех сторон в предателей родины летели гнилые бананы, камни, бутылки. Какой-то особенно усердствующий патриот перегнулся через руки полицейских и, собрав всю слюну, с восторженной ненавистью харкнул в лицо Макоте. Макота сделал непроизвольное движение, пытаясь выдрать руки из наручников, чтобы стереть плевок. Жирный плевок повис на щеке, медленно сползая вместе с потом. Макота нагнул голову вбок, стараясь достать щекой плечо, но подбородок уперся в лист фанеры с иероглифом трусости. Толпа радостно гоготала.

И вдруг раздался хриплый возглас:

— Пропустите инвалида Цусимы!

— Пропустите инвалида Цусимы, пропустите! — подхватили в толпе. — Он им покажет!

Полицейские расступились, пропуская махонького, тощего старика на костылях, в кожаном фартуке сапожника и с молотком, засунутым за фартук.

— Дай им костылем, старик! — завизжали в толпе. Старик подковылял к Макоте и вынул молоток из-за фартука.

— Нет, он молотком — это покрепче. Правильно, старик! Дай ему по глазам! — неистовствовали в толпе.

Желваки резко обозначились на скулах Макоты. Гордо вскинув подбородок, Макота закрыл глаза.

Но старик неожиданно сунул молоток в карман. Узловатыми кривыми пальцами он развязал тесемки на своем фартуке, снял его и вытер изнанкой фартука лицо Макоты.

Кимура подумал, что люди сейчас разорвут старика, но толпа застыла и онемела.

А старик надел снова фартук, завязал тесемки, сунул на прежнее место молоток и заковылял, опираясь на костыли, назад. Толпа безмолвно расступилась перед ним, и он растворился в ней…

Но об этом японец ничего не сказал Гривсу. Японец ограничился лишь упоминанием, что был в тюрьме.

«Кто его знает, может быть, он врет, — подумал Гривс. — И, кроме того, он все-таки бомбил Пирл-Харбор…»

…Гривс шел с девушкой по ночному пляжу мимо пустых шезлонгов.

Девушка сняла туфли, и серебряная цепочка на щиколотке то ныряла в песок, то выныривала из него, поблескивая в лунном свете. Рядом вздыхал и ворочался океан, пересыпанный звездами. Вдали, как хрустальный башмачок, медленно плыл крошечный светящийся пароход.

— Я никогда не плавала на пароходах, — сказала девушка. — Я жила в деревне и плавала только на лодках.

— А я служу на «Аризоне», — сказал Гривс. — И еще я рисую.

— Я рисовала только прутиком на песке, — улыбнулась девушка, и ее зубы так и плеснули белизной.

— А что ты рисовала? — спросил Гривс.

— Я рисовала солнце и молилась ему, когда рыбаки были в море. Но однажды случился большой ураган, и мой отец утонул.

— А как ты попала в Гонолулу? — спросил Гривс.

— Моя мать осталась с пятью дочерьми. Я была самая старшая. Надо было зарабатывать, — тихо ответила девушка.

Гривс ее больше ни о чем не спрашивал. Какое, собственно говоря, имел право спрашивать он, никогда не знавший нужды! Конечно, его отец постоянно сетовал на денежные неприятности, но холодильник был всегда полон.

— Давай купаться! — предложил Гривс.

— Хорошо, — покорно согласилась девушка.

Она сняла через голову платье и, сложив руки на груди, совсем как деревянные идолы в баре, стала медленно входить в воду.

Гривс догнал девушку, когда она лежала на волнах, раскинув руки. Из воды высовывалось только ее лицо на тонком стебельке шеи.

В воде девушка не стеснялась Гривса. Она как будто чувствовала себя неотъемлемой частью бесконечности океана и бесконечности неба, прогибавшегося от крупных подрагивающих звезд.

Гривс лег на спину с ней рядом, отыскал в воде ее тоненькую руку, и так они долго лежали, покачиваясь вместе с океаном и небом и ничего друг другу не говоря.

В отношениях с девушками опыт Гривса был очень ограничен: случайные встречи, поцелуи да иной раз украдкой тисканье на вечеринках и в кинотеатрах. От дальнейшего его удерживало что-то стыдное, пугающе поднимавшееся в нем помимо чувств. Сентиментальное воспитание по материнской линии давало себя знать, и Гривс мучился оттого, что ни разу не испытал ничего похожего на любовь.

Далее